31
«Надо же такое обо мне придумать, будто я совершенно не забочусь о семье и не люблю своих детей! Это верх неблагодарности. Внушают же подобное те, кто со слезами причитают о детях-сиротах при мне, живом отце. А сами пальцем о палец не ударят, чтобы сделать что-либо существенное для моих девочек.
Взять хотя бы их тётку Клотильду. Не спорю, после смерти Нелли тут же забрала крошек к себе. Что же касается Анны, то она жила в Веймаре словно в своей семье. Но вот же последний случай. Анна только что вышла из Мюнхенского института, а тут открылось место фрейлины при будущей жене великого князя Константина Николаевича — Александре Иосифовне. Ничего иного от Клотильды и не требовалось, как поговорить с матерью невесты — великой герцогиней Саксен-Веймарской. Однако Клотильда согласилась на то, что сама Анна настойчиво потребовала от тётки не предпринимать никаких шагов. Видите ли, заявила потом Анна, её самостоятельному характеру противопоказано служение какой бы то ни было персоне, а пуще всего — августейшей. И в кого моя дочь такая своенравная?
Ну что же, не желает, чтобы за неё просили, попытаюсь устроить кого-либо из младших дочерей. Упрямство, девичьи капризы — всё это так. Однако Дарье уже восемнадцать, Екатерине семнадцать, Анне — все двадцать три! До каких пор всем им сидеть на шее Нести?
В меня, в меня моя дочь Анна! И мне униженно кланяться пред сильными мира сего — нож острый. Но есть ли иной выход?»
Фёдор Иванович выбрал наименее мятый лист бумаги, взял перо. И снова нахлынуло раздражение — почему нет рядом Нести, зачем она с весны заперла себя со всеми детьми в этом проклятом Овстуге?
«Словно она для меня теперь на противоположном конце земли. Но ведь она — единственная, кого я по-настоящему люблю. И она мне так нужна, так необходима!»
В последние годы в нём ещё более усилилось отвращение к тому, чтобы самому от начала до конца писать какую-либо статью. Все заметы к большому труду под названием «Россия и Запад» он делал с помощью Нести. Набросав своею рукою нечто вроде перечня идей, он затем развивал их, диктуя жене уже слагавшийся в ходе раздумья текст.
Едва успевая записывать за мужем, Эрнестина не могла не восхищаться точностью его выражений. Будто он читал по открытой книге: не было никогда ни задержки или колебания, ни единой запинки. Точно лился поток — легко и свободно.
И не раз Эрнестина говорила ему:
— Поверь, я не знаю другого человека, которому в такой степени был бы присущ дар политика и литератора. Но в то же время я не представляю никого другого, кроме тебя, кто менее всего был бы пригоден к тому, чтобы в полную меру воспользоваться этим даром.
— Ах, и не говори мне об этом, дорогая Нести. Если бы ты знала, как я корю себя за леность души и тела, за неспособность подчиняться каким бы то ни было требованиям и правилам. И это несчастье, наверное, ничем нельзя оправдать.
— Кроме одного, — с улыбкой возражала жена. — Ты родился поэтом. И это многое в твоей жизни объясняет, хотя ничего в твоём поведении и не извиняет.
— Скорее всего, мне надо было родиться миллионером, чтобы иметь возможность заниматься поэзией и политикой так, как это делают дилетанты, — согласился с ней муж.
— Ну нет, ты, дорогой, не дилетант. Но ты, увы, и не миллионер, чтобы довольствоваться подчас одними светскими разговорами в кругу любимых собеседников.
«Бесспорно, Нести права. Надо же когда-нибудь заняться тем, чего настоятельно ждут от меня мои близкие, — делом, а не одной пустопорожней говорильней. Итак, письмо к моей благотворительнице великой княгине Марии Николаевне. С чего же начать? А если опять с «Небес», что произвели на неё однажды неописуемое впечатление? Не следует забывать: я ведь обращаюсь к женщине и посему нельзя скупиться на такие выражения, которые она станет читать с замиранием сердца, не важно при том, просьбу или объяснение в любви содержат мои слова».
Первые строчки легли на бумагу легко и быстро, открыв простор тому, в чём был заключён главный смысл послания.
«Милостивая государыня, есть мгновения, когда испытываешь столь настоятельную потребность в поддержке Небес, что взываешь к ним с безграничной верой и надеждой... Именно в такой момент обращаюсь я к вашему императорскому высочеству.
Сударыня, вы всё понимаете, поэтому вы сочувствуете любому страданию... Я бесконечно повторял себе это, прежде чем осмелиться заговорить с вами о том, о чём пойдёт речь. Положение моё вам известно. У меня три дочери, и стеснённые обстоятельства, в которых я нахожусь, неизбежно обрекают их, и, может быть, надолго, на жизнь весьма скромную и уединённую. Уже с этой зимы, которую они проведут в деревне, начнут они свыкаться с судьбой, исполненной горестей и лишений...
Но как ни грустно подобное существование, особенно на пороге жизни, — в конце концов, это общий удел, и, обращаясь не к вам, сударыня, а к кому-нибудь другому, я едва ли осмелился бы говорить об этом. Да и не это удручает меня более всего. Сердце моё раздирает мысль о другой судьбе, добровольно и самым достойным образом связанной с их судьбами... Это... признаюсь вам, сударыня, — это самоотверженность моей бедной жены, которая, пренебрегая здоровьем и тем уходом, который необходим для его поддержания, обрекает себя на заточение в деревне на всю зиму, на уединённую жизнь затворницы, что для молодых барышень всего лишь скучно, но для неё, с её слабым здоровьем, несомненно ещё и опасно, — и всё это ради того, чтобы исполнить свой долг, который надлежало бы исполнить мне, но я не в силах на это пойти.
Вот почему, отчаявшись, я взываю к вашему покровительству...»
Он остановился и спросил себя: может, следует уже перейти к существу дела, не довольно ли затянулось вступление? Но нет, просто никак не выходило.
«Не могу сказать, как невероятно трудно мне выразить, даже вам, сударыня, то заветное желание, высказать которое я не имею никакого права, — я это сознаю... И тем не менее несомненно, что, если бы благодаря высочайшему ходатайству вашего императорского высочества одна из моих дочерей получила место при дворе, мне легче было бы устроиться в семье с двумя другими, и это хоть немного развязало бы мне руки и сняло бы с души камень, который на неё давит...»
Кажется, теперь всё было сказано. И следовало на этом, как говорится, поставить точку. Но так велика была ставка, на которую он решился, так желанен успех, что он не мог не излиться в письме до конца.
«Повторяю, на эту милость я не имею никакого права, но она мне крайне необходима.
Сударыня, всякий раз, когда мне в жизни выпадало счастье приблизиться к вашему императорскому высочеству, в душе моей оставалось ощущение необычайного тепла и благодати. Рядом с вами я всегда ощущал, что бремя жизни становится легче... Неужели вы рассердитесь на меня за то, что в столь стеснённых обстоятельствах я почти непроизвольно устремился к вашей руке, как стремятся к воздуху и свету? Нет, сердце вашего императорского высочества мне порукой, что, каков бы ни был исход моей просьбы, ваше высочество соблаговолит не считать её ни докучливой, ни неуместной...»
32
Пожалуй, за все годы, что прошли в Германии, а затем уже здесь, в России, в семействе Тютчевых не было такой счастливой поры, чтобы все вместе и каждый в отдельности не ощутили вдруг свою кровную сопричастность, а отсюда и необходимость друг другу, как в конце 1852 года в Овстуге.
Вот уже второе или третье лето подряд Эрнестина вместе с Мари и мальчиками проводила в деревне. Иногда туда приезжали и старшие девочки, но никогда не оставались там на продолжительное время, а тем более на осень или зиму. Нынче же, как собрались все вместе в фамильном дедовском гнезде с лета, так вместе и остались в нём зимовать.
А куда было спешить? У Дарьи и Екатерины Смольный остался позади. И отдых после окончания института, а главное — после изрядно опостылевших своими склоками и женскими пересудами монастырских стен, теперь воспринимался ими как благодать Божья.