Говорили оживлённо, обменивались последними петербургскими и московскими новостями.
Ну, как живётся, как дышится здесь, на родине, после многих ожидавшихся перемен? — угадывался вопрос почти в каждом слове гостя.
Давно ли Фёдор Иванович беспокоился о судьбе опального Тургенева, высланного Николаем Первым в Спасское-Лутовиново! Хотелось верить, что с воцарением Александра Второго, взявшегося за проведение реформ, и прежде всего за освобождение крестьян от крепостной зависимости, в стране станет вольготнее дышать. Ждали: вот-вот снимут с литературы строгий намордник, привлекут к делам цензуры внутренней не мухановых, адлербергов и тимашёвых, тупых охранителей престола, а писателей, понимающих значение художественного слова. Было такое: через три года после того, как Александр сменил на троне своего отца, Николая Первого, министр народного просвещения Ковалевский просил назначить в высший цензурный комитет литераторов, назвав в числе их Тютчева и Тургенева. Но надо было слышать, как рассвирепел император: «Что твои литераторы? Ни на одного из них нельзя положиться».
И вот одна из последних новостей, о которой с возмущением рассказывает Тютчев Тургеневу. Не далее как в прошлом году комитет цензуры иностранной вместе с другими цензурными учреждениями, входившими в министерство просвещения, вдруг монаршей волей передали министерству внутренних дел.
— И знаете, чем объясняют такую метаморфозу? — Тютчев выдерживает паузу. — Министерство народного просвещения обязано, дескать, покровительствовать литературе, заботиться о преуспеянии оной и, вследствие этого, может не заметить её ошибок и уклонений. А с министерством внутренних дел всё проще: его глаза и уши — полиция. Замечены неблагонамеренные устремления хотя бы в части общества — литераторов к ответу. Остроумно?
Тургенев покачал красивой головой:
— И смешно и горько. А всё-таки литераторскую мысль нельзя посадить на цепь.
— Мысль нельзя, — согласился Тютчев. — Зато с теми, кто хотя бы способствует проведению её в печать, можно распорядиться любым способом. Да вот случай. Надеюсь, вам известна книжка «Роберт Оуэн, основатель социализма в Англии»?.. Совершенно верно, в Европе её можно купить на каждом углу. Не боятся её тамошние правительства, потому как она — лишь отражение того, что уже произошло в самой действительности. Ну и Полонский, наш добрейший Яков Петрович, полистал её и разрешил к переводу. Что тогда началось! Книжка-то сама ещё не вышла, не только отпечатать — перевести не успели, а на моё имя требования: выдать на расправу младшего цензора Полонского! Сколько же стоило нервов, чтобы прекратить дело... И заметьте: им нужно было не доказательств моих, что книга в самом деле безобидная, а проявления мною административного рвения. Что же в итоге? Объявил Якову Петровичу выговор и оповестил начальство: крамолу пресёк... На хитрость пошёл: дескать, я, как и вы, чуть что — не дремлю, всегда на часах...
Тургенев знал, как нелегко приходилось Тютчеву лавировать между рогатками правительственного произвола, взывать к развитию в стране «разумно-честной печати». Почти каждая попытка издать в России книгу, которая свободно ходила на Западе, приводила к тяжёлым объяснениям с начальством.
— И меня же обвиняют при этом в антипатриотических действиях! Каково мне это слышать, если я пекусь о том, чтобы всё передовое, всё ценное, рождённое великими умами за границей, стало достоянием русского общества? — произнёс Фёдор Иванович.
Мужчины в ожидании чая встали и направились в кабинет. Тютчев взял гостя под руку:
— А всё же, уважаемый Иван Сергеевич, свобода прессы вполне возможна и совместима с самодержавием. Так-то вот...
Гость остановился и, как могло показаться со стороны, даже отпрянул от говорившего.
— Простите, Фёдор Иванович, но вы непоследовательны. Как можно — неограниченная власть чиновников, на вершине которой самодержец, и вдруг — свобода?
— Да, свобода. Только при одном условии: чтобы чиновники не были самодержцами, а самодержец не чувствовал себя чиновником!
Оглушительный смех потряс плотную фигуру Тургенева. Он вынул платок и приложил его к глазам.
— Ну, вы, Фёдор Иванович, пробрали меня до слёз своею шуткой. Так знаете, как будет называться тот государственный строй, в котором чиновники перестанут быть самодержцами, а сам правитель власти — чиновником?
Изящная, мягкая ладонь Тютчева легла на крупную, сильную кисть руки Тургенева.
— Полноте, Иван Сергеевич. Мы с вами далеко не республиканцы. Но хорошо было бы, если бы у нас в России сменялись не только имена — вчера Николай, сегодня — Александр. Хотелось, чтобы со сменой имён происходили истинные перемены во взглядах — и на самом верху, и в обществе в целом.
— Увы, в России всё совершается медленно, — произнёс Тургенев. — Однако я очень уповаю на то, что реформы, начатые Александром Вторым, приведут к заметным результатам. Вот же позор всей жизни нашей — крепостное право отменено! И мне особенно приятно, что когда-то я своими «Записками охотника» привлёк внимание российских властей к этой нашей застарелой болячке. Дело прошлое, но я ещё в ранней юности дал себе «Аннибалову клятву» — все силы отдать на борьбу с крепостничеством. И перо моё, вы знаете, служило сей клятве верно.
— Вот-вот, любезный Иван Сергеевич, вы и сказали правду, почему власти так боятся литераторов! — воскликнул Тютчев. — В их слове они видят силу. Потому и цензуру держат как цепных собак — чуть что, и спускают псов с цепи, крича: «Ату, ату их, вольнодумцев!» Однако я хотя сам и принадлежу к сим псарям, только у меня другая метода. Да вот недавно я на сей счёт разразился эпиграммой:
После возвращения на дипломатическую службу Тютчев недолго пробыл в должности чиновника особых поручений. Уже в 1848 году его назначили старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Так что целых десять лет ещё до комитета он уже был «у мысли на часах». Теперь же и вовсе — в чине что ни на есть министерском, с теми же обязанностями! Но поди же — став чиновником, не стал самодержцем...
За чаем Тургенев принялся рассказывать о новой своей повести, которую недавно задумал.
— Замысел уже бродит, — сказал он. — Хочется вывести на чистую воду тех, кто громче всех у нас кричит о любви к родине, а на самом деле исповедует квасной патриотизм, отстаивает дикость и невежество. Эти господа готовы порицать всё западное, даже самое передовое, но восхвалять своё, российское, пусть даже и отсталое. Разве так должна проявляться истинная любовь к отечеству?
Лицо Мари вспыхнуло, и вся она подалась вперёд. Вот та самая мысль, которая с некоторого времени её особенно заботит: любовь к отечеству — в чём она должна выражаться? И она, преодолев смущение, обратилась к Тургеневу:
— А это правда, Иван Сергеевич, что сказать о человеке, что он любил свою родину, можно лишь в том случае, когда он умрёт за неё?
— Мария Фёдоровна, вы, вероятно, вспомнили мою повесть «Накануне»? — спросил гость, — Да, такие слова произносит у меня Инсаров. Он готовится пожертвовать своей жизнью, только бы его родина, Болгария, стала свободной.
Тютчев улыбнулся краешком губ, его карие глаза за стёклами очков насмешливо сузились.
— Дочь моя, ты ставишь меня, не говоря уже о нашем уважаемом госте, в крайне затруднительное положение. Мы только сейчас говорили о наших чувствах к родине, Иван Сергеевич не раз доказал эти чувства в своих сочинениях. Зачем же нам всем умирать?