Что-то оттаяло, отошло на душе Фёдора Ивановича, когда объявились князь и княгиня Вяземские.
Высокий, грузноватый, семидесятидвухлетний Пётр Андреевич, державшийся всегда прямо, как бы подчёркивая этим своё аристократическое происхождение, преобразил своим появлением маленькую, не очень удобную квартирку Тютчевых. Оживлённо и любезно он облобызался с Эрнестиной Фёдоровной, галантно поцеловал Мари и с шутливым поклоном потряс руку Тютчеву.
— Душевно рад видеть всё семейство в преотличном настроении и бодром здравии, — перевёл он небольшие светло-серые глаза от столика с лекарствами на лицо Фёдора Ивановича. — И правильно: поскольку на дворе декабрь, нам всем надлежит глядеть маем.
Конечно же Пётр Андреевич был наслышан и о давней тютчевской истории, и о драме, которой она завершилась. Но, прекрасно воспитанный человек, он к друзьям, нуждавшимся в помощи, проявлял завидную чувствительность сердца. И презирал тех, кто испытывал наслаждение от подглядывания за чужими поступками через замочную скважину. Он не раз поговаривал о том, что одна из наиболее прискорбных наклонностей, замечаемых у нас, это наклонность подходить ко всем вопросам с их самой мелочной и гнусной стороны, потребность проникать в хоромы через задний двор, что в тысячу раз хуже невежества.
Сейчас Пётр Андреевич знал, что в доме давних и очень близких его друзей поселилась беда. И потому он, как и его жена Вера Фёдоровна, так же, как и муж, статная и добрая, считали своим первейшим долгом по-дружески, но ненавязчиво помочь Фёдору Ивановичу и Эрнестине Фёдоровне прийти в себя.
— Вы получали наши письма из Карлсбада? А из Карлсруэ, Дрездена, Венеции? — засыпала Вера Фёдоровна вопросами хозяйку дома. — Сознаюсь, путешествие нас утомило, но зато какие впечатления! Пётр Андреевич писал вам, дорогая Эрнестина Фёдоровна, почти каждую неделю. Ах, читали, благодарны? Ну и как показались вам суждения поэта Вяземского по поводу заморских стран?
Дело в том, что Пётр Андреевич постоянно был вынужден лечиться на курортах и потому вместе с женой почти ежегодно выезжал за границу. Но путешествия по странам были и духовной потребностью. Начитанный и высокообразованный человек, Вяземский любовался всюду памятниками старины, посещал библиотеки и университеты, оставляя в своих записных книжках и письмах самым близким друзьям острые и точные наблюдения. Наверное, с середины сороковых годов, когда Тютчевы переселились в Россию, одними из постоянных корреспонденток Вяземского стали Эрнестина Фёдоровна и Анна Фёдоровна Тютчевы. Письма к ним этого тонкого и остроумного литератора могли бы составить чуть ли не целый том.
История российской словесности вряд ли знает ещё одну такую фигуру, как поэт, критик и журналист Вяземский, преломившую в себе черты сразу нескольких литературных эпох. Он начал писать раньше многих из тех, кого мы считаем по праву гордостью нашей отечественной литературы, — даже раньше Пушкина. И без всякой позы посему он величал себя живым памятником русской истории, а Баратынский называл его «звездой разрозненной плеяды».
Впрочем, лучше послушать речь самого Петра Андреевича, произнесённую им в конце 1850 года в Москве, на обеде, данном в его честь. В ней и история, о которой мы сейчас говорим, и один из образчиков его самобытного слога:
«Я старый москвич, и вы во мне видите и приветствуете один из уцелевших обломков старой, то есть допожарной, Москвы... Я был питомцем Карамзина: теснейшие узы родства и сердца связывали меня с ним. У меня в подмосковной, и на глазах моих, написал он несколько томов своего бессмертного творения. Нелединский, Дмитриев также ласкали меня, отроком, в доме отца моего. После, когда я возмужал, они удостаивали меня своей особенной приязни. На дружеских и весёлых пирах обменивались мы с Денисом Давыдовым рифмами и бокалами. Я не дожил ещё до глубокой старости, но грустно уже пережил многих друзей, многие литературные поколения. Пушкин, Баратынский, Языков возросли, созрели, прославились и сошли в могилу при мне. Во мне приветствуете вы старейшего друга нашего первого современного поэта, Жуковского, и другого поэта, ещё живого, но, к сожалению, давно умолкшего, Батюшкова...»
С Тютчевым Вяземский близко сошёлся в середине сороковых годов, и так тесно, что тут же восторженно сообщил об этом в письме Жуковскому, который в ту пору уже жил за границей:
«Одно моё здесь литературное сочувствие и вообще приятное развлечение — это Тютчев, который очень умён, мил, мягок и общежителен в обращении. Трудно теперь найти себе современников: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не встречаешься единомыслием и единочувствием».
Вяземский неожиданно для себя открыл в Тютчеве остроумного, меткого на слово и достойного ему собеседника. «Я очень здесь рад Тютчеву, — признавался он в письме уже другому адресату, — Вот тоже прелестный говорун... Разговор его возбуждает вопрос и рождает ответ, а разговор многих других возбуждает молчание. Я часто являюсь в салон с потребностью и желанием говорить, но после двух минут чувствую, как замерзают мои мысли в голове и слова мои в горле... Тютчев... один умеет расшевелить меня и дёргать за язык».
«Львы сезона», «русские европейцы» — так приветствовал Петербург появление в салонах этих двух глубоких, острых и честных в своих взглядах, блистательных современников...
Теперь они вновь сошлись вместе, и уже не в Петербурге, а в Европе.
Конечно же Пётр Андреевич полон впечатлений.
— Как показалась нам на этот раз Венеция? — Вяземский слегка наморщил лоб, точно собираясь с мыслями. — Днём — блистающая в золотой парче солнца, ночью в серебряной парче луны. И не знаешь, в каком наряде Венеция красивее: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!»
И — пошло-поехало. О Париже — столица тишины и благодатного тунеядства, о Дрездене шутливо в том смысле, что с этим городом он уживается, как со старинным приятелем... И всё — изящно, метко, остроумно. И как резюме:
— В общем, Европа — ничего-с!.. Ах, как я люблю это наше простосердечное русское выражение. «Иван, какова погода?» — «Ничего-с!» «Ямщик, какова дорога?» — «Ничего-с!» «Каков ваш барин?» — «Ничего-с!»
— У нас в языке — все крупные ассигнации, до тонкостей и всяких субтильностей мы не охотники. Не ваши ли эти слова, Пётр Андреевич? — поддержал Тютчев.
— Говаривал когда-то. И прибавлял ещё: наш язык — Илья Богатырь, тонких обхождений не ведает.
— Впрочем, и немцы невзыскательны, особенно к шутке, — парировал Фёдор Иванович.
— Да, шутка смешит немца только потому, что она — шутка. А умна ли, смешна, замысловата — до этого ему нет дела...
Мари с благодарностью смотрела на Петра Андреевича, который хоть на какое-то время растопил лёд отчуждённости, возникшей в их доме. И ей, как когда-то в детстве, вдруг захотелось подойти к Петру Андреевичу и с самым искренним чувством расцеловать его.
А ведь была такая радость — непосредственная, чистая, искрящаяся восторгом, когда, давным-давно, Пётр Андреевич посвятил ей шутливые и проникнутые отеческой лаской стихи.
Было это тоже в Европе, в Карлсруэ, 24 декабря 1853 года. Тогда на домашней сцене, в семейном спектакле, тринадцатилетняя Мари играла отставного секунд-майора Карпа Саввича Искрина, героя комедии Шаховского «Своя семья, или Замужняя невеста». Весёлым вышел спектакль и все роли — великолепными. А когда смолкли дружные хлопки взрослых, встал Пётр Андреевич и, обращаясь к смущённой Мари, прочёл тут же сочинённый экспромт: