...Плащ на Тютчеве вымок от морских брызг, ноги подкашивались. Оглядевшись по сторонам, Фёдор Иванович нашёл себя в парке и безвольно опустился на скамейку.

«Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти», — проносились в его голове безотрадные мысли.

Он решил записать стихи, сложившиеся на взморье. Рука нащупала в кармане листок, но это оказалось письмо, которое он забыл отправить. Письмо к Александру Георгиевскому, своему другу и мужу сестры Лели.

Совсем недавно он послал ему исполненное безвыходного отчаяния письмо. Он поведал о своём состоянии с предельной откровенностью всё испробовавшего, испытавшего все возможные средства прийти в себя, вконец сломленного человека.

«Не живётся, мой друг Александр Иваныч, не живётся... Гноится рана, не заживает... Чего я ни испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности... я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности; но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание».

И снова возникла потребность излиться близкому человеку, хорошо знавшему и его самого, и его незабвенную Лелю. Появилось желание вспоминать и вспоминать в малейших подробностях и деталях те дни и часы, когда он и Елена Александровна оставались вдвоём. Нелегки были те мгновения... Но такой оказалась жизнь, которую уже не поправить, ни улучшить...

Он вынул неотправленное письмо, даже не взглянув на строчки, вновь сунул его в карман. Перечитывать написанное, даже собственные стихи, он не имел обыкновения. Всё, занесённое на бумагу, принадлежало уже вроде бы не ему. В данном случае письмо действительно имело своего адресата, а каждое слово из него он помнил и так. Каждое слово жгло как огонь.

«...Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня — в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её...

Я помню, раз как-то... она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно...»

Тютчев огляделся, чтобы найти дорогу к почте. Скорее, скорее отправить письмо! И стихи. Пусть тотчас они будут напечатаны, и пусть уже не она, а другие, которым это может представиться как огорчение или даже прямое оскорбление, поймут, узнают, кому эти стихи посвящены. Жизнь всё равно уже кончена, а память должна остаться. Она непременно обязана остаться, как остаются в вечном, незыблемом строе и облака, плывущие в вышине, и лазурное море, не умолкающее ни на миг, как никогда не иссякает воздух, которым мы дышим...

Только в стихах, посвящённых Денисьевой, Тютчев теперь увидел смысл своего дальнейшего существования. Но мысль о том, что открытой публикацией имени будет принесено огорчение другим, показалась ему вдруг на самом деле жестокой и кощунственной. Нет, его страдания — это его собственная мука. Потому он не должен ранить никого, особенно самую великодушную, самую умную свою Эрнестину.

Ах, Нести, Нести! Как непоправима, как велика его вина перед той, которую одну во всём мире — наперекор всему произошедшему с ним — он считал и считает своей единственной опорой на этом свете...

Мысли набегали, ускользали, путались. И одна мысль, воспламенявшая вдруг его мозг, казалось, противоречила другой. Но в этом единоборстве, в этом двуединстве и заключалось всё его существо, его сложный, не согласующийся с общепринятыми житейскими правилами духовный мир.

Но разве сама жизнь, независимо от его противоречивых мыслей, не была сложна и неоднозначна?

И разве в единоборстве страстей, в противоречии крайностей не таится подлинная и единственная правда земного бытия?

9

Ни долгие пустые дни, ни ещё более длинные, оглушающие непроницаемой немотою ночи не приносили утешения. Фёдор Иванович теперь почти не вставал с дивана, поставленного в гостиной, и лежал на нём, натянув на себя плед.

Вдруг в тишине раздавались его отрывистые, всхлипывающие рыдания, и тогда Эрнестина Фёдоровна или Мари, стараясь не беспокоить, на цыпочках, еле слышно подходили к нему, чтобы знать, не потребуется ли их помощь.

Мари не раз пробовала заговаривать с отцом, но он отвечал односложно и пугал её вдруг прорывающимися уверениями, что он скоро умрёт, что он это чувствует и знает.

Эрнестина Фёдоровна даже и не пыталась обращаться к мужу. Она выполняла все заботы по уходу за ним молча, но с какой-то твёрдой, присущей только ей деловитостью, скорее всего похожей на заведённость.

Она всегда точно и безошибочно угадывала, что хотел бы поесть или попить Фёдор Иванович, какие порошки или микстуры ему в данный момент надобны. И Мари с радостью отмечала, как благодарно всякий раз опускал глаза отец, когда мама подавала ему необходимое, поправляла подушку или соскользнувший плед:

Нет, со стороны мама то были не холодность, не автоматизм, а какое-то ничем не выражаемое внешне, но в то же время глубокое и неподдельное сострадание.

С восхищением наблюдая за мама — стройной, почти хрупкой, удивительно сохранившей изящество в свои пятьдесят четыре года, — Мари впервые, должно быть, ясно осознала в те дни, какой сильной и цельной натурой была её любимая мать. И укреплялось чувство: твёрдость и мужество мама обязательно почувствуются отцом, передадутся ему — и он сумеет перенести страдание и горе.

Однако душевные муки не проходили. Но и затянувшегося прозябания Тютчев долго не мог выносить. На второй или третий день он вдруг вскакивал, просил помочь одеться и выскальзывал из дому. Эрнестина Фёдоровна не провожала его, но, выходя следом, убеждалась, что он шёл ровно и твёрдо и что вряд ли с ним могло вдруг что-то случиться, и возвращалась назад.

Врача она пригласила сразу. Но первый визит его закончился конфузом: доктор пришёл, а больного не оказалось дома. В другой раз врач, всё же осмотрев и обслушав Фёдора Ивановича, заключил, что физическое состояние больного не вызывает опасений.

Как заметила Мари, отец, казалось бы, ни дня не способный прожить вне общества, в Ницце почти никого не принимал и почти ни к кому не ходил сам. Это тревожило Мари и Эрнестину Фёдоровну: нет лучшего средства облегчить горе, как поведать о нём другому человеку. Но с самым близким существом, женой, Тютчев как раз и не мог говорить о предмете своих страданий! Исключалось и сочувствие Мари. Единственной, с кем он был откровенен, была Анна, к которой он всякий раз и спешил, выходя из дому. Ей он изливал своё горе, ничего не скрывая и не утаивая, даже подчас не ища сочувствия, а довольствуясь лишь её терпением и пониманием.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: