Едва вошли дамы, гусары вскочили, щёлкнули каблуками и поспешно застегнули вольно распахнутые красные доломаны. Затем приняли прежние позы.
— Надымили-то, насмолокурили, — заворчала бабушка, отгоняя от лица синеватые струйки. — Здорово ли это для тебя, мой друг? Прими советы Арендта, а то шибче прежнего расхвораешься. Про что толкуете? Слышу из-за дверей: Пушкин да Пушкин... А я вам вот что скажу: не в свои сани забрался молодчик! А севши, коней не сумел удержать. Вот они и помчали его в сугроб, а оттуда путь прямиком в пропасть. — Увидев, как искривилось в болезненной гримасе лицо внука, словно хотел что-то сказать, да с трудом удержался, она заторопилась: — Недосуг мне чужие косточки перемывать. Хотели, голубушки, проведать Мишыньку? Вот он. Авось четверть часа не поскучаете ни хандрою его, ни лихорадкою.
Она выплыла, шурша тугим платьем, а прерванный было разговор вспыхнул снова.
— Эти проклятые авантюристы, дантесы, иностранишки ползают по России, как тли по растению; пожирают его и гадят на нём, — с невыразимым отвращением сказал Лермонтов.
— Дантеса принудила к дуэли честь, — возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул: — Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?
В памяти Лермонтова немедленно всплыл единственный раз в конце прошлой осени, когда после пирушки сначала у гусар в Царском Селе, а потом в Новой Деревне, где стояли кавалергарды, они, очутившись вдвоём с Дантесом, проходили мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но — страшный: он есть и его нет. Осязаемо большое тело. И ничего внутри. Нет человека! Его передёрнуло.
Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:
— Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!
— Напрасно апофеозируешь Пушкина, — сказал Столыпин, скидывая воображаемую пылинку с обшлага отлично сшитого сюртука. Служа в Коллегии иностранных дел по ведомству Карла Васильевича Нессельроде (которого Пушкин озорно представил карлой Черномором) и будучи завсегдатаем салона его жены, он одевался с особым тщанием.
— Пушкин — наша слава! — хрипловато выкрикнул Лермонтов. — Убить его было хуже разбоя!
— Помилуй, Мишель, ты увлекаешься. При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нём мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек — вот как тот отозвался ещё ввечеру. Заметь, никто не оспаривал!
Анюта Философова, зашедшая мимоходом и присевшая словно невзначай, не сняв капора, следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.
— Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света? Но муж-то, зная, что дурен собою... Разве не глупо было ему требовать от неё верности?..
— Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил, — глубокомысленно изрёк гусар.
— Уверяю, мадам, вдова не долго пробудет вдовою. Траур ей не к лицу, — вставил Столыпин, обращаясь к дамам.
Лермонтов зажал ладонями уши. Его трясло.
— Это невыносимо! — простонал он. — Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...
Тот пожал плечами.
— Изволь. Но если причиной женская ветреность...
— Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов, страшно вращая глазами. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.
Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.
— Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич. — Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.
Выйдя уже за дверь, довольно громко сказал переполошённой бабушке — та перехватила его на полдороге к прихожей, — что Мишель, разумеется, умён, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сем последнем.
Что возразила Елизавета Алексеевна, не было слышно, но к внуку она не вошла, то ли озадаченная, то ли вконец разгневанная.
Гусары тоже потянулись за остальными.
— Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один. — Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори!
Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.
Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица, слёзы на нём, как промоины в глине.
Но в Лермонтове оставалось много детского. Он плакал, омываясь слезами. Рот коверкался совсем по-младенчески, без стыда и самолюбия.
Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому; по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы; по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.
Слёзы высыхали на воспалённом лице; удары сердца, беспорядочно сотрясавшие грудную клетку, обретали определённый ритм. Он неподвижно смотрел перед собою пылающим взором, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.
Стихи распахнулись сразу во всю ширь, как ворота. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам. Они оказались выкованными из цельного листа железа и, подобно железу, громыхали, как вызов дальнего будущего убогости этого дня.
Лермонтов писал не отрываясь. В густых сумерках перо брызгало, скрипело, но безошибочно находило свой путь. Оно казалось не менее одушевлённым, чем рука поэта — смуглая, с гладкой горячей кожей, с крепкими пальцами. Движимая не только усилием мышц, но ещё более — быстротою мысли.
Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметками. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...
Таким и застал его Раевский, без стука поспешно вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Мишель бледен до синевы, глаза как две мерцающие свечи.
— Слава, вот... — сказал, с трудом разжимая стиснутые зубы.
Раевский хотел спросить о чём-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок, и Раевский послушно подобрал его, подошёл к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднёс к глазам:
Поражённый, оглянулся на нахохленную, почти слившуюся с темнотой фигуру. Поспешно дочитал до конца. Незримо захлебнулся. Начал читать снова. Лермонтовский набат уже гудел и в нём.
— Но ведь это... это же воззвание?! Послушай, не время болеть... Непременно надобно, чтобы всё, всем... — Он бормотал невнятно, охваченный какой-то неотступной мыслью. И вдруг гаркнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись, Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат, тоже писцом будешь. Андрей Иванович, — адресовался он к переступившему порог лермонтовскому дядьке с зажжённым шандалом в вытянутой руке. — Побольше света, а к самовару булок. Пусть Дарья покруче чайку заварит. Михаилу Юрьевичу для горла полезно, да и мы с улицы прозябли. Вина ни-ни. И — никого сюда, как на часах за дверью стой. Просидим до рассвета.
Пока Раевский хлопотал, Николенька Юрьев пробежал глазами ближайший листок и даже присвистнул в изумлении. Вернулся к его началу. Задумчиво стал складывать листок к листку всю кипу.