Он был добрый малый, этот дальний родственник Столыпиных. Прекрасно декламировал стихи и восхищался Лермонтовым ещё со времён военного училища, которое они кончали вместе. Первым естественным движением его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому, приоткрыл рот — и не произнёс ни слова. Немудрёную его душу охватило — как знобящей струёй ветра — ощущение некоего вверенного им троим высокого жребия.
Николай проворно скинул драгунский мундир, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:
— Ну что ж, братцы, я готов.
...И всю эту ночь, метельную, ветреную, Лермонтову ощутимо дул в лицо ветер судьбы. Он был счастливо возбуждён, собран и решителен не только в каждом движении, но даже в мимолётной мысли. Ночь подвига. Груда листков готовилась завтра выпорхнуть на улицы...
Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу в повседневном быте, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.
В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полёт бумажных листков. Их читали повсюду. И то, «другое общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.
Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Ещё не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.
— Как это правдиво, — прошептала она. — Но кто же сочинитель?
— Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.
Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого. Мелькали лица; голоса перебивали один другого:
«Мадам, можете ли вы понимать чувства людей, которые вас окружают?» — это нашёптывает Геккерен, снедаемый страстью к интригам, ревностью и страхом, что Жорж из-за русской простушки сломает себе карьеру. «Ты живёшь как во сне, сестра. Мне страшно от этого». — «Отчего же? Что в этом трагичного?» — «То, что к трагическому концу приходят другие, не ты». — «Александрин, ты выражаешься так, будто я виновата перед тобою. А виновата передо мною ты!» — «Ну, не делай вид, что ревнуешь! Ты топала ножкой на Александра, потому что так принято. Ты слыхала, что существует ревность, но сама не способна испытывать её...» — «Тебе неведома страсть, моя раскосая мадонна. Может быть, поэтому я так обожаю тебя. Ты — берег, не достижимый ни одним пловцом». — «Натали, когда вы входите в зал, вы раскрываетесь как цветок!» — «Не из вашего букета, месье Жорж». — «Цветком владеет тот, кто осмелится вдохнуть его аромат. О, ваши губы!.. Если я завтра возьму барьер и моя кобылка обгонит всех, вы поцелуете меня?» — «Какие глупости, Жорж. Ах, лишь бы завтра не было дождя!» — «Мадам, ваши шторы были опущены, когда я дважды утром проезжал мимо вашего дома. Почему? Вам неприятно изъявление покорности терпеливого поклонника?» — «О нет, государь, как можно! Я принимала модистку». — «Значит, завтра в саду мы сможем полюбоваться новой шляпкой? Она розовая?» — «Голубая, государь, и отделана стеклярусом, который похож на лёд». — «Как ваше сердечко. Мой Пушкин держит в плену снежную деву... Мадам, ждём вас завтра. Вы лучшее украшение моего, двора. Хотя ваша красота возбуждает в обществе комеражи. Адьё, мадам!.. Как мила и как простодушна...» — «Но ведь мир вокруг не коробка с шоколадными конфетами, милая Натали́...» — осторожно увещевала Софья Карамзина. Наталья Николаевна плакала и затыкала уши.
А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полёт.
Один из множества, некто Бурнашев, литератор с острым репортёрским носом, известный под хлёсткой кличкой Быстропишева, приткнулся к задней комнате кондитерской Вольфа, спросив чернил. Стихи он получил от знакомого улана и невольно вспомнил день, когда возвращался от гроба Пушкина. Не потому что был близок с тем при жизни, но тысячи шли прощаться с прахом поэта, смерть уравняла в правах званых и незваных. Растревоженный величием минуты, Бурнашев переписывал лермонтовские строки с таким волнением, будто сочинил их сам — и именно в эту минуту! Подобно железным гвоздям, они вбивались ему в череп. Какое-то время легкомысленный писака жил в совсем ином, несвойственном ему мире.
Поистине стихи оказались с зарядом пороха внутри! Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их, топорно переводя с русского на французский, тот поначалу лишь презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.
— Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист, — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император, я принят в высшем свете, куда этот захудалый дворянчик не войдёт дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой... — Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокотки, а не из обихода кавалерийского офицера!..
Поначалу смазливый кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили, он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретёра он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так на тебе, теперь ещё весь Петербург потешается стихотворным пасквилем!
Дантес бранился и топал ногами.
Дежурный офицер постоял у дверей, послушал, отошёл с бормотаньем:
— Бульварная сволочь. Чешутся руки дать этому Дантесишке плюху!
Когда Лермонтова взяли под стражу, история приняла другой оборот. Хотя поначалу Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.
Но царь решил иначе. Пока Бенкендорф колебался, докладывать или нет о дерзкой приписке к уже известным стихам Лермонтова — пусть экзальтированным, но не переступавшим общепринятых границ, — одна из великосветских сплетниц, «язва гостиных», сунула ему листок с шестнадцатью строками, ехидно приговаривая: «Вот, граф, как нас отделали!» Медлить стало нельзя. Шеф жандармов отправился на доклад к царю.
И опоздал. Когда вошёл, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «Воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.
— Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь ледяным тоном. — Я велел медикам его освидетельствовать, а Веймарну сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.
События завертелись с головокружительной быстротой.
Бабушка металась по городу, её коляску немилосердно трясло. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.
— Господи, — я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...
Елизавета Алексеевна входила в чужие дома, словно проламывала стену. Всё рушилось перед её напором.