Тропа от переправы шла между горками с редкими кустами. Холмы будто переливались друг в друга фиолетовыми тенями.
Сулак мчался между высоких берегов. Они поднимались от воды не отвесно, а горбом. Долина реки была прекрасна! Зелёная, ровная, с редкими деревьями, которые далеко отстояли друг от друга. Бирюзовые волны Судака текли сквозь узкое горло между двумя угрюмыми горами, в просвете которых было ещё не небо, а вновь горы: Хадун-баш и Сала-Тау.
Солдаты не знали названия гор, столпившихся вокруг, но толмач-горец охотно назвал их Лермонтову и с одобрением взглянул на молодого офицера, когда тот без насмешки, со старанием повторил гортанные щёлкающие звуки: Хадун-баш, Гочто-шоб, Гибар-шоб, Берцинаб-ахеи...
В Миатлах простояли пять дней, давая отдых измученным лошадям и людям. Лермонтов и Григорий Гагарин усердно рисовали в дорожных альбомах. Батальный эскиз Валерикского боя, сделанный Лермонтовым, Гагарин расцветил акварелью. Третий художник экспедиции Дмитрий Палён набрасывал карандашом профильные портреты: Лермонтов в походной фуражке, с поднятым воротником оказался очень похож.
Отряд Галафеева приближался к Шуре, и Дагестан раскрывал перед поэтом своё неподатливое сердце. Голубел хребет Сала-Тау с белыми известковыми промоинами. Небо и горы казались сотканными из голубой дымки. А ближние горы словно были перепаханы мощным плугом, оставлявшим борозды в крупных камнях. Мышастый цвет осыпей и аспидно-чёрньм каменных гряд! По распадкам дубовые рощи и сизые поляны в полыни и высоких цветах с пронзительно-пряным запахом. Стрекотание сорок, воркование горлинок, жужжание шмелей. И вдруг райские места кончились; путь круто повернул на юго-восток по убитой земле без воды и тени. Пропылённый отряд еле плёлся, изнемогая от зноя и жажды. Пока не засветился, подобно миражу, высочайший песчаный бархан Сарыкум. Огибая его с востока, бежала шустрая речка Шура-Озень. Солдаты составили ружья в козлы, сняли мундиры и кинулись к воде. Офицеры их не останавливали.
«А ведь Валерик поуже Шуры-Озень!» — усмехнулся про себя Лермонтов. Жара мало донимала его. Лишь немного отдохнув, он взобрался на гору. (Толмач сказал, что это великан-нарт присел переобуться и высыпал из сапог набившийся песок).
«Господи, как высок купол неба!» — подумалось Лермонтову. Он лежал на горячем песке, раскинув по сторонам руки. Над ним кружил орёл — мягко, почти не помахивая крыльями. Счёт времени был потерян. Смутно бродили отрывочные строки:
Ум осаждали странные видения. Вспомнился рассказ одного штабс-капитана, который сутки пролежал под горой Ахульго, истекая кровью, в безнадёжных мыслях о невесте... «Не хватало ещё, чтобы посреди бала мне померещился ваш труп!» Ба! Да это же голос Катишь, ныне Хвостовой. Он послал ей, уже замужней, свой портрет. Гордячка. Не захотела даже взглянуть. Отослала обратно, не разворачивая. Он так долго отдыхал от пламенных глаз Катишь, от её вздорного, неотвязного когда-то образа, что сам уже не знал, чего в нём больше — ревнивой досады или позднего понимания? И вдруг почувствовал, что улыбается. Губы сами собою шептали:
То, ЧТО написал на голубом листочке в альбом Сашеньке Верещагиной... то есть баронессе Хюгель. Собственная юность улыбалась ему через года.
Глубоко вздохнув, он обтёр тыльной стороной ладони мокрые глаза и, успокоенный, стал спускаться вниз, на звук сигнального рожка.
Ещё несколько переходов, и на горбатых холмах завиднелись всадники с флажками на длинный пиках — дозорные Темир-Хан-Шуры. «Шамиль есть?» — шутливо спрашивали солдаты в ближнем ауле. Хор детворы охотно отвечал: «Шамиль йок!» Действительно, Шамиля след простыл, хотя наведывался он сюда часто: за перевалом был его родной аул Гимры.
Пока солдаты чистили лошадей, смазывали колеса повозок. Палён сделал набросок нескольких офицеров на привале: Ламберт протягивает бутылку, Лермонтов, стоя вполоборота, держит стакан, Долгорукий прилёг, подпёршись рукой...
После долгого марша Шура показалась обжитой, даже уютной. На незамощенных улицах кроме цейхгаузов и казарм стояла церковь, был госпиталь, трактир, лавки. Прогуливались дамы под зонтиками. По четвергам в крепость спешили со всех окрестностей арбы с сеном, дровами, виноградом, посудой и знаменитыми базалийскими кинжалами. Главную улицу освещало несколько фонарей.
На заходе солнца Лермонтов взобрался на каменную глыбу, которая нависала над речкой, — отсюда был замечательный вид! Гимрийский хребет синел под облаками. Марево ложилось на его зелёные склоны, которые перемежались лилово-коричневыми проплешинами. Редкие сакли оживляли бесконечный простор белыми живописными точками. По долине между скалистыми уступами гнали овечью отару; ослики везли поклажу пастухов в высоких лохматых шапках.
Девушки шли с кувшинами к роднику у подножия скалы. Они слегка отворачивались от русских офицеров, но лица их не были прикрыты, и не одни глаза украдкой окидывали молодых Мужчин любопытным взглядом.
Одна из горянок посмотрела на Лермонтова в упор и, как ему почудилось, слегка усмехнулась. Он отошёл в сторонку, сел на камень, следил за нею взглядом неотступно. Она долго полоскала в быстрых струях кувшин — тёмная медь звенела, — наконец наполнила до краёв, выпрямилась, как ветка, которую выпустили из рук, стала подыматься вверх дальней тропою. На мокром камне, где она только что стояла, что-то ярко розовело. Лермонтов поспешно сбежал. На камне лежал свежий стебель с множеством крупных соцветий. Каждый венчик из пяти лиловатых лепестков, далеко отстоящих друг от друга, раскинутых наподобие крылышек, с высокими мохнатыми тычинками, испускал резкий аромат. Он был дик, никакой сладости, скорее привкус чеснока и кизячного дыма.
Лермонтов задумчиво поднялся с цветком к прежнему месту. Толмач-горец, кунак его, насмешливо покачивал головой.
— Шайтан-девка, — сказал он. — Отчаянная.
— А как её звать?
— Бэлою.
Лермонтов вздрогнул. Совпадение имени удивило.
— Увидать её можно?
— Ты уже видал. А ещё раз столкнёшься — братья её зарежут.
Быстро опускалась ночная мгла. В саклях затеплились очаги. Внезапно раздалась песня; голосок был свеж и молод. Но ничего от плавных равнинных мелодий! Песня словно отталкивалась от горных уступов и затихала перекличкой эха по ущельям.
— Про что она поёт?
— Жениха зазывает.
Девушка пела: «В зимнюю ночь в окно сакли ударил клювом озябший сокол. «Впусти меня, девушка, я бездомен и сир». Пожалела я птицу, открыла оконце. Но ни пищи, ни воды не захотел сокол. Сел на моё плечо и обнял крыльями. Матушка! Ни один джигит не зажигал так моего сердца!»
Потом вступил мужской голос под глухое треньканье воловьих жил пандура. И был он звучен, сдержанно-благороден, лился без всякого напряжения, словно певец пил глотками ветер и небо. Мелодия уходила по горному склону, опускалась в теснину, раскатывалась горстью камней и вновь взлетала, едва касаясь крылом гребня горы, прощаясь с твердью и неизменно возвращаясь к ней...
За горой вставал туманный месяц. Край проходящего облака облило нежнейшей позолотой, будто то была девичья щека в пламени свечи. Очарование былой муки охватило Лермонтова. Всё и повсюду напоминало ему Вареньку! Чем глубже во времени, чем дальше в пространстве — тем горше и неотвязнее. Лермонтов узнал в себе новую черту: упорство чувства. Варенька высветлялась в его душе незыблемым идеалом, постоянной болью утраты и раскаяния.