— Не робей, друг мой, входи! Твой дядя куда как был смел, даже под пулями! — приговаривал Ермолов, встречая гостя.

Подобное подбадривание никак не могло относиться к Лермонтову. Тот переступил порог не потупившись, а, напротив, сам пристально рассматривая знаменитого старца.

Ермолову было уже под семьдесят. Но его легендарный рост не умерялся старческой сгорбленностью. Взлохмаченные седые волосы, некогда напоминавшие львиную гриву, тоже не пригладились и не поредели. Одет по-домашнему в стёганное ватой просторное платье, рода поддёвки.

Он хотел знать о сегодняшних делах Кавказского корпуса. Но когда Лермонтов заговорил, слушал рассеянно и, видимо, порывался скорее перейти к собственным воспоминаниям.

   — Я неоднократно говаривал, даже и самому государю Александру Павловичу, что внутренние беспокойства горских народов имеют заразительный пример независимости для подданных империи. Покоряя Кавказ, я усмирял мятежный дух. Понимают ли это ныне на Кавказских линиях?

Лермонтов с деревянной интонацией ответил, что да, понимают.

Но Ермолов перескочил уже на другое. Он вспоминал Тифлис, в который въехал впервые в простой рогожной кибитке. Как мало он был похож тогда на европейский город! И сколько усилий требовалось, чтобы строить дома другого стиля, а самих грузин приохотить к выгодному производству шёлка и вина!

   — Я немцев не жаловал, тому все свидетели. И в дворцовой зале не постеснялся спросить у генералов: «А что, дескать, господа, не говорит ли кто-нибудь из вас по-русски?» — Ермолов засмеялся с дребезжанием. Из глаза выдавилась слёзка: так приятно было воспоминание.

Лермонтов тоже усмехнулся, живо представив генеральскую толпу в орденах и лентах, вытянутые досадой лица.

   — Однако, — продолжал Ермолов, — я не побрезговал поселить в Грузии пятьсот семей из Вюртемберга, чтобы те своим прилежанием показали пример хозяйственного порядка и довольства. Превыше всего для меня польза отечества! А наград не искал, видит Бог! Средства существования, хотя не роскошные, доставляла мне служба. И если желал, чтобы имя моё страхом стерегло наши границы крепче цепей, то лишь ради убережения сотен солдат от гибели, а тысяч мусульман от измены.

Он проницательно взглянул на сидящего перед ним офицера, скуластого, со смуглым кавказским загаром и какой-то противоборствующей думой на широком лбу.

   — А ты, сударь мой, полюбил ли Кавказ? — внезапно спросил он. — Понял ли, что русский солдат не мёртвая сила? Доложу тебе: не видел ни одного казака, стреляющего попусту! Под сильным огнём неприятеля едет не иначе как самым малым шагом... Удалец к удальцу! Чай, помнят ещё Ермолова?

   — Помнят, ваше превосходительство. Песни поют про прежнюю доблесть.

   — Ну, ну. — Тот придвинулся поближе с живым интересом. — Скажи хоть одну.

Лермонтов, едва сдерживая ядовитость взгляда, пересказал куплет, который в самом деле слышал у костра:

Не орёл гуляет в ясных небесах,
Богатырь наш потешается в лесах...
С ним стрелою громовой мы упадём,
Всё разрушим, сокрушим и в прах сотрём.

   — Ах, любо, славно, — пробормотал старик. — Снова кровь по-молодому стучит в сердце!

   — Извольте другую послушать, — настойчиво сказал Лермонтов. — Чеченцы поют её слово в слово:

В леса беги, моя семья!
Беги, жена, бегите, дети!
Ермолов рать свою ведёт;
Но он в лесу вас не найдёт.
Спасенья нет родному краю...
Бегите, близок уж рассвет.
Меня убьют, я это знаю,
Ермолову преграды нет.
Но я никак моим врагам
Без боя сакли не отдам.

Голос Лермонтова поднимался всё выше и выше, пока не зазвенел звуком меди.

Ермолов первым отвёл глаза.

   — Были и у них геройские молодцы. Помню Бей-Булата...

Лермонтов вновь прервал его:

   — Вы спросили, ваше высокопревосходительство, люблю ли Кавказ? Отвечу с охотой — люблю. Но в его роскошную природу включаю исконных обитателей гор. И не скрою: глядя на снежные вершины, ощущаю порой стыд, как офицер и как русский.

Ермолов заёрзал и насупился.

   — Это взгляд пиитический, — произнёс он с досадой, впервые давая понять, что отлично знает, кто перед ним. — Изволь, сударь, выслушать практический. Когда я объезжал Кавказские области, то вывел заключение, что под русским управлением они могли бы приносить доходов и выгод в десять раз больше, чем живя сами по себе. Да, мне выпало успокоить эту цветущую окраину государства, вырвать её из рук алчных азиатских деспотов, чтобы поставить на путь мирного развития. Разве в этом нет правоты?

   — Есть правота, ваше высокопревосходительство, — не сразу отозвался Лермонтов.

   — Я знал, что племянник моего боевого друга не может пренебречь доводами рассудка! — воскликнул повеселевший Ермолов. — А теперь оставим рассуждения, прошу к столу откушать. Да передай мне, как Петров? Здоровы ли его детки? Что Павел Христофорович Граббе?

Они перешли в столовую.

Уезжал Лермонтов в зимних сумерках со смешанным чувством неприятия и почтительности к опальному генералу.

Многие заметили, что Лермонтов в этот приезд изменился. Времяпрепровождение в свете больше не манило его. Он встретил там тех же дам с невинно-ядовитыми улыбками, тех же пустых адъютантиков. По гостиным пели те же самые романсы — и теми же сахарными голосами! Его воротило от них.

Придворные старательно исполняли своё докучное ремесло: с весёлой улыбкой холопствовали при высоких особах. Императрица старалась показываться лишь при свечах, когда её пышные плечи могли выглядеть соблазнительно. Николай Павлович возомнил себя полицмейстером Европы и вынюхивал малейший след революций. Даже на дам свиты он порой взглядывал как на солдат штрафного полка. Без него в столице не возводилось ни одно каменное здание, не утверждалась мода на причёски. Великий князь Михаил пробавлялся старыми каламбурами. На стол подавались те же яства, тот же водянистый переслащённый чай с бисквитами неизменной формы и вкуса... Свет напоминал комнату со спёртым воздухом. «Петербург создаёт себе подобное», — повторял Лермонтов. Когда прежние однополчане-гусары звали его к ломберному столу, он ставил несколько карт, зевал и удалялся.

В Москве он с некоторым удивлением увидел, как велика его популярность. Недавно вышедшую книжку стихов, куда он включил всего двадцать шесть произведений, покупали чуть не с боя. В Петербурге всё выглядело сдержаннее, но литературные круги встретили его уже как бесспорно своего. Белинский смотрел на него влюблённо, Краевский с жадностью хватал любой черновик, Карамзины обижались, если он пропускал хотя бы один их вечер.

Он вернулся в Петербург четвёртого февраля. Таяло. Бабушка не могла покинуть Тарханы из-за ранней распутицы.

На масленую он получил приглашение к Воронцовым-Дашковым[71] (Монго с недавнего времени был смертельно влюблён в графиню).

Казалось, как не затеряться среди шести сотен приглашённых? Ан нет. Царь, который явился совершенно неожиданно, высмотрел армейский мундир с короткими фалдами и выразил своё неодобрение дерзкому веселью не прощённого им поручика.

   — Бога ради, Лермонтов! Что ты тут делаешь? Уезжай скорей, — твердил перепуганный Соллогуб. — Чего доброго, тебя ещё арестуют! Видишь грозные взгляды великого князя?

   — У меня в доме не арестуют, — отозвалась графиня Воронцова-Дашкова.

Однако вывела его боковым выходом.

вернуться

71

...он получил приглашение к Воронцовым-Дашковым... — Воронцовы-Дашковы: Иван Илларионович (1790 — 1864), граф; обер-церемониймейстер, член Государственного совета; его жена Александра Кирилловна (1818 — 1856), дочь К. А. и М. Я. Нарышкиных, одна из самых замечательных петербургских красавиц, обладавшая необыкновенным изяществом и тонким вкусом. В доме Воронцовых-Дашковых устраивались балы и приёмы, на которых бывали и члены царской семьи. А. К. Воронцовой-Дашковой посвящено стихотворение Лермонтова «К портрету» («Как мальчик кудрявый, резва...»).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: