Бывать в свете Лермонтову решительно расхотелось. Зато теперь гораздо чаще он посещал своих литературных друзей.

Вечер у Карамзиных разгорался, как тёплый огонёк в печи. На столе шумел сменяемый самовар; гости, посидев за чайным столом, вновь переходили на диваны и кресла.

Пётр Андреевич Вяземский задал всем тему, утверждая, что стихи надобно читать, сообразуясь с логикой и смыслом, а не монотонной скороговоркой, как проборматывал их Пушкин.

Дух Пушкина всё ещё витал в этих стенах, и на него поминутно оборачивались.

   — Вот и нет! Пушкин читал как истинный поэт, — пылко возразила Евдокия Ростопчина[72], считавшая себя ученицей Пушкина с тех пор, как тот одобрил стихотворные опыты восемнадцатилетней девушки. Пушкину даже пришлось утихомиривать тогда её деда Пашкова, пришедшего в негодование от неприличия самого факта: стихи дворянской девицы, его внучки, напечатаны в альманахе «Северные цветы»!

Князь Вяземский, виновник этой публикации (происшедшей, кстати, без ведома юного автора), не стал вмешиваться в дальнейший ход событий и лишь подтрунивал над чванством старика. Но Пушкин, прослышав о семейном скандале и о слезах оскорблённой Додо, поехал в дом и долго увещевал переполошённое семейство. Визит «первого поэта», а более того придворного, близкого к государю и, как считалось тогда ещё, отличаемого им, смягчил Пашкова. Пушкин сумел польстить его самолюбию, расхваливая образованность и дарование внучки, также уверяя, что стихотворство лишь прибавит ей блеска в свете. Что, кстати, вскоре и оправдалось: Додо Сушкова вышла замуж за графа Ростопчина, любившего повторять, что он и сам-де небезразличен к поэзии, поскольку его отец выпускал во дни нашествия Наполеона лубочные листовки с раёшником для населения Москвы. (Успокаивать и поднимать дух москвичей полагалось по чину старому Ростопчину как московскому генерал-губернатору той поры).

   — Обыденность интонаций принижает стих, — продолжала Евдокия Петровна. — Без ритма он не может существовать. Поэт мыслит не только словами, но и мелодией. Вы согласны? — обратилась она сразу к нескольким присутствующим поэтам.

Владимир Фёдорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределённо пожал плечами. Лермонтов задумался.

   — Пожалуй, действительно нельзя по старинке только выпевать стих, — сказал он. — У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передаётся остриём рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать её в быстрые рифмы, но когда нужно для мысли, вывожу её за пределы одной-двух строк, растягиваю в ленту. Мысль должна жить и пульсировать. Вот вам моё кредо, милая Авдотья Петровна!

   — Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, — отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.

С тех пор как они с Лермонтовым вспомнили, смеясь, о своём детском знакомстве у кузин Сушковых в Москве в доме на Чистых прудах, графиня Евдокия Петровна относилась к Лермонтову с почти родственной мягкостью.

Посреди красавиц и хохотушек она была золушкой гостиных — небрежная в одежде, с отрешённым выражением лица и ломкими бровями. Стояла, задумчиво склонив голову.

Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или каноническим стихом Мятлева.

Пауза не ускользнула от острого внимания Софи Карамзиной.

   — Вот и прекрасно! — воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. — Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?

Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, не играли в карты, а вином обносили лишь в исключительно торжественных случаях.

— Вы начнёте, князь?

Пётр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл почти в каждое выражение:

Сердца томная забота,
Безымянная печаль!
Я невольно жду чего-то,
Мне чего-то смутно жаль.
Не хочу и не умею
Я развлечь свою хандру:
Я хандру свою лелею,
Как любви своей сестру.

Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось всё труднее и труднее с каждым годом. Но сделали вид, что слышат их в первый раз.

Мятлев читал театрально, простирая вперёд руки, играя лицом и тоном. Он по-актёрски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными. Умница, дипломат, насмешник. Свалившись из-за границы в ночь под Новый год «неожиданным пирогом», он «отчесал» Карамзиным всю свою шуточную поэму про мадам Курдюкову и уверял при этом, что настоящая мать этой поэмы Александра Осиповна Смирнова, потому что он беспрестанно думал о ней, когда сочинял. Но сейчас Мятлев прочёл совсем иное:

Как хороши, как свежи были розы
В моём саду. Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой...

Настал черёд Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчётливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел. Но не тенористым высоким бубенцом, а баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в трещиноватый колокол:

Люблю отчизну я, но странною любовью!..

Глаза не мигая смотрели на яркий огонь стеариновых свечей, которые горели светлее прежних восковых, но имели и что-то неуловимо неприятное, химическое в запахе.

...Но я люблю — за что, не знаю сам —
Её степей холодное молчанье.
Её лесов безбрежных колыханье.
Разливы рек её, подобные морям...

«Какое львиное трагическое лицо!» — пронеслось в уме у Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.

«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» — Князь Пётр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен помимо воли лермонтовские стихи.

«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе... слушал бы да слушал...» — безгрешно восхищался Мятлев.

«Он называет меня Додо... Но есть ли в этом тайный знак нежности? Мы танцевали в детстве... Ах, если бы всё сложилось иначе... — В груди у графини Ростопчиной смутно и печально замирало сердце. Взгляд стал мечтательным. — Какие стихи! Сколько благоухания...»

«Конечно, он умнее их всех здесь, — думала Софи Карамзина. — Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, а от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй...»

Однажды Лермонтов явился к Карамзиным с толстой тетрадью под мышкой и попросил тишины.

— «У графа В., — начал он читать замогильным голосом, — был музыкальный вечер».

вернуться

72

Евдокия РостопчинаЕвдокия Петровна (урожд. Сушкова; 1811 — 1858), графиня, писательница. С 1833 г. замужем за графом А. Ф. Ростопчиным, сыном известного московского градоначальника, писателем и библиографом. Её знакомство с Лермонтовым относится к началу 1830-х гг. Ещё с 1827 г. она была знакома с А. С. Пушкиным, который ценил её дарование. В 1836 — 1837 гг. Ростопчина особенно сблизилась с А. С. Пушкиным и писателями его окружения. Она была сестрой товарища Лермонтова пансионских лет С. П. Сушкова и кузиной Е. А. Сушковой (см. коммент. к стр. 49). Юный поэт увлекался Ростопчиной и посвятил ей стихотворение «Крест на скале» (1830) и «Додо» (1831). Однако взаимное дружеское сближение их произошло уже в последний приезд Лермонтова в Петербург в начале 1841 г., когда она была уже известной поэтессой. В это время Лермонтов и Ростопчина встречались почти ежедневно у Карамзиных или у неё в доме. Уезжая, поэт подарил ей альбом, в который вписал посвящённое ей стихотворение «Я верю: под одной звездою...» ([Графине Ростопчиной], 1841). В свою очередь Ростопчина посвятила ему стихотворение «На дорогу!» (8 марта 1841 г.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: