Одоевский в безотчётном предчувствии подошёл к окну, глядел на гнилые сумерки петербургской весны.
— Душно у нас и темно, — сказал он.
— Право? А я не чувствую, — рассеянно отозвался Лермонтов. — Мне здесь хорошо.
— Отчего же хорошо, мон шер? — не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. — Всё пятимся назад. Что было обнадёживающего, светлого, вспять течёт, как река.
— Да реки вспять не идут, — сказал Лермонтов с мягкостью и терпением. — Реки к крутым обрывам стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь сверзившись с высоты, разбившись на тысячу струй, тут-то река и собирает себя воедино, вольно течёт к морю.
— Ты веришь в ясную будущность?
— Разумеется. — Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стёклах. — Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь — животное плотоядное.
— Бог знает, что ты говоришь! — расстроенно вскричал Одоевский. — Грешно, брат.
— Прости. Не стану.
Владимир Фёдорович с поспешностью стал рыться в ящичках и на этажерках. Откуда-то из-под спуда добыл замшевый, песочного цвета дорожный альбом в виде портфеля на застёжке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам и всю исписанную. К«н». В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. Пбург.»
— Теперь попробуй ослушайся!
Они обнялись.
В тот же вечер на прощальном ужине у Додо Ростопчиной он прочёл скороговоркой, с перехваченным горлом:
Заносить четверостишие в альбом Одоевского не стал. Но все последующие писал уже только туда.
Четырнадцатого апреля, едва развиднелось, Аким Шан-Гирей проводил Мишеля до почтамта, от которого закладывались кареты до Москвы. Опечаленный Акимушка никак не мог взять в толк многочисленные лермонтовские поручения ему на прощание. Услышал явственно лишь последнее:
— Поцелуй за меня ручки у бабушки!
Карета тронулась.
Монго после отпуска выехал раньше; они встретились в Туле и продолжали путь вместе. Сердили долгие остановки на почтовых дворах из-за распутицы.
Его жизнь отсчитывала уже не годы — только месяцы, а он всё торопил и торопил летящие дни.
Тем же трактом вслед за Лермонтовым выехал Некто. Он тащился по раскисшей дороге, а после Воронежа трясся равниной, где чёрная влажная земля уже обильно пестрела всходами. Затем стали появляться горы. Сперва облачным сгущением, позже — как детские куличики.
Горы бодрили его. Даже эти холмы, похожие на дремлющих волов или на песчаных безголовых баб, выставивших вперёд животы в продольных трещинах, будто от исполинской капели.
Он ехал в нанятой коляске, не торопя возницу, потому что сам ещё не знал, когда потребуется от него служба и как за неё приняться?
Коляска Лермонтова обогнала его на два перегона. Лермонтов видел эти холмистые вздутья при ярком утреннем свете, а сейчас день клонился к закату. Карета поспешала за солнцем, которое опальный поручик вёз на запятках. Тьфу! Какими красными вдруг стали склоны!..
И всё-таки горы бодрили его. Пусть не с саблей наголо, как прилично офицеру, но он тоже шёл на штурм! Он собирался отвоевать свои эполеты, утраченные под звук пощёчины за картёжным столом. Солдату должно быть всё равно, неприятельский полк перед ним или всего один человек, низкорослый и большелобый, с дьявольски пристальным давящим взглядом, который он вперял в тебя медленно и надолго, как подзорную трубу. Брр... ни за что не хотел бы он столкнуться ещё раз с Лермонтовым глаз в глаз.
Но как нежно розовело небо! А вершинки за спиною теплились, будто пасхальные свечи... Можно было дышать глубоко, вольно, потому что хоть он и ехал по тайному казённому приказу, но сейчас наедине был только самим собой: опрометчивым молодым человеком, которому забудут его прошлое, если он точно исполнит приказ. Он — солдат. Почему же не исполнить? Подкрутив крысиные усики, путник беззаботно замурлыкал расхожий мотив.
Лермонтов переживал один из тех кризисов сознания, когда удар извне падает как бы в пустоту: он не готов был его встретить равным по силе противодействием.
Поворот судьбы угодил в момент отсутствия в нём ответной упругости. Ему надо было что-то обдумать, собрать какие-то концы в самом себе, связать их воедино.
Но одно он знал твёрдо: мундир больше не привлекает его ничем! Кончилась пора гусарства, звона шпор. В нём ещё было полным-полно мальчишества, по крайней мере в повседневной жизни, когда он не умел ни взвешивать своих поступков, ни предвидеть последствий неуёмного острословия. Однако жизнь духа шла иной тропой. Он уже улыбался краешком губ, понимая мелочность собственных бравад.
В то же время неясная тоска томила его сердце; не угнетала, но следовала бок о бок, как постоянная спутница. Он привык разрешать её стихами. Стихи лились потоком — а тяжесть на сердце не убывала. Картины смерти и безвыходности сменяли одна другую:
Скрытность Лермонтова прорывалась иногда почти детской доверчивостью. В случайном человеке он вдруг открывал что-то братское и становился с ним полностью откровенен.
Ремонтёр уланского полка Магденко, встреченный по дороге от Ставрополя к Георгиевской, своим грубоватым простодушием показался ему вдруг ближе надутого Монго. Вслух они об этом не говорили, но Лермонтов ловил на себе иногда странно-отчуждённый взгляд Алексея Аркадьевича. Исчезло само собой домашнее обращение — Мишель или шутливое, но сердечное — Маёшка. Столыпин даже наедине называл его, как принято между гусарами, по фамилии.
Жизнь Лермонтова постоянно уходила в тень. Он не затемнял её нарочито, но она сама собою углублялась, а эти глубины окружающим казались провалами. Заглянули, подали голос и ничего не увидали, ничего не услышали в ответ. Это раздражало, поселяло смутную мысль о неравенстве. И тогда-то — для равновесия! — каждый начинал подтягивать сравнения с Лермонтовым в свою пользу. Монго, например, знал, что он безупречно благороден, не отступает от жизненных правил приличного человека — а Мишель отступал постоянно! И не то чтобы оступался ненароком, спеша занести соскользнувшую ногу на твёрдую проторённую тропу. Уклонялся, вовсе не замечая. Мог идти по общей дороге, а мог продираться по обочине, не придавая этому особого значения. Монго, которому отступление от нормы давалось всякий раз с кровью и муками, путём внутреннего напряжения, решительно этого не одобрял. Чего стоила ему самому, к примеру, упрямая любовь к Воронцовой-Дашковой, капризнице, мучительнице, бездумной в своих поступках, поистине как «бабочка летом», по выражению Мишеля! Семья хотела для него приличного брака, устойчивой карьеры. Он бы и сам хотел этого! А вот же — наперекор всему держался за вымученное героическое обожание. Губил себя молча, как надлежит благородному человеку — без слова мольбы или упрёка. Мишель... тот, напротив, казнил себя за Вареньку Лопухину. Не хотел смириться ни с судьбою, ни с самим собой.
Досадно было Алексею Аркадьевичу и то, что он во всём следовал за Лермонтовым, не имел воли противиться ему. Когда-то в свете злословили, будто внук Арсеньевой хвостом таскается за красавцем кузеном. А давно уже стало наоборот.