Новый барский дом — Елизавета Алексеевна выстроила его на месте прежнего, чтобы стереть саму память о прежних бедах: самоубийстве мужа и кончине дочери, — отделялся от деревни тремя прудами, обойти их можно было лишь с версту крюком. Но избы под побуревшей соломенной кровлей вдоль запруженной реки Милорайки зорким глазам ребёнка казались совсем близкими.
Миша просил нести себя по одичавшему саду-лесниге на зелёную поляну, сначала полную жёлтых одуванчиков, а потом белых ромашек, и, никому не сказываясь, отыскивал глазами избу Шубениных, где жила его мамушка. Нет, он ничего не забывал.
Выйдя из младенчества, впервые посаженный в шарабанчик смирнейшей из кобыл, охраняемый сбоку дядькой, он мог уже своенравно отдаться любопытству к деревенской жизни — близко соседствующей и настолько отграниченной от его собственной! — наведываться в избу Шубениных чаще, когда ему вздумается, если не было, конечно, прямого запрета ревнивой бабушки.
Попервоначалу тархановские мужики и бабы — все эти Вертюковы, Летаренковы, Соколовы да Куртины — казались ему одноликими, с общим выражением приниженности и смирения, с упорным желанием спрятать взгляд в поясном поклоне. Они были готовы вообще не разгибаться, пока маленький барич не минует их. Лишь затем с облегчением шли своим путём, выкинув нежелательную встречу из головы.
Более чем всякий другой ребёнок его возраста, Миша был чуток на фальшь. Он не поверил туповатым маскам, которые поспешно натягивали на себя тарханцы (само это слово означало хитрость и предприимчивость: тарханить — скупать задешево, перепродавать с выгодой, втридорога), но упорно доискивался до истинных лиц, прибегая к изворотливым, хотя и вполне невинным уловкам.
Сначала он примелькался в семье Шубениных. И так как не всякий раз являлся к ним с гостинцами, то есть благодетелем-дарителем, то и показная почтительность многочисленных Лукерьиных отпрысков, включая Васятку, которого мамушка упорно называла молочным братцем Михайлы Юрьевича, понемногу сменилась более естественным отношением детей, без страха и угодливости.
Лукерья сохраняла к вскормленному ею питомцу жалостливую нежность, могла ему сунуть, забывшись, ржаную горбушку — а он охотно грыз её, будто с утра не евши. Уравнявшись в таких малостях с крестьянскими детишками, Миша добился-таки своего: его перестали обегать и опасаться. Он видел, как при нём спины мужиков выпрямлялись, лица принимали свойственное им обычное выражение: у одних меланхолическое и задумчивое, у других плутовское, у третьих угрюмое или даже отталкивающе сварливое. Словом, это были люди такие же, как бабушка, бабушкины сановитые братья, бабушкины тульские золовки — незамужние сёстры деда Михайлы Арсеньева, которых бабушка и привечала за внешнее сходство с умершим мужем, но и не уставала корить, что не в добрый час сосватали Машеньку с соседским сыном Юшкой Лермонтовым. (Бабушке само имя зятя было ненавистно! Однажды она даже записала внука не Юрьевичем, а Евтихиевичем, вычитав в святцах, что будто бы Юрий-Георгий и Евтихий имеют одного ангела-хранителя.) Примелькавшись и деревне, Миша молча дивился про себя, почему эти люди, которые болеют, ссорятся между собою, сострадают беде ближнего и ничем, ну ничем, кроме бедности, не отличаются от его семейства, почему они его рабы, а он — их барин?
Многие совестливые дворянские мальчики безотчётно томились в детстве тем же жгучим недоумением. Но с годами принимали незаслуженные дары уже с охотой и без раскаянья, позабыв о прошлом смятении. Миша Лермонтов не забывал. Таким уж он уродился. Елизавета Алексеевна, слепая ко всем и всему, полная барственного пренебрежения не только к малым сим, но частенько и к ровням, над Мишенькой парила горчайшим ястребом, видя и замечая всё, что до него касалось.
Бывало, она с беспокойством следила, как ещё неуверенно ковыляющий ребёнок, обрадовавшись первому весеннему цветку на бледной мохнатой ножке, дотрагивался пальчиками до сырых комьев нагретой земли.
— Что ты, Мишынька? — спрашивала бабка, уловив в огромных глазах неожиданную муку, так не соответствующую первому радостному движению к проклюнувшейся травинке. — Чему испугался, голубчик?
— Холодно и тепло... Почему? — невнятно лепетал ребёнок.
— Унесите с солнышка, — приказывала Елизавета Алексеевна нянькам. — Головку напекло.
А на самом деле его впервые поразил контраст ожившего и ещё мёртвого, тянувшегося к солнцу и недвижимого.
Бабушка не умела относиться к детским страхам Мишеньки с лёгкой успокаивающей улыбкой. Она или придавала им слишком много значения, искала в напугавшей ребёнка мимолётной тени птичьего крыла зловещее предзнаменование, или отмахивалась, обижая и ожесточая его. Внутренняя память невольно путала в её восприятии большеголового неуклюжего внука, его легко застывающий сосредоточенный взгляд, с образом грациозной девочки, податливой на ласку, чьи тёмные глазки, увеличившись в размере и погрустнев, теперь снова жили на лице её сына...
«Господи, прости меня, грешную», — суеверно шептала бабушка, отгоняя наваждение и любя внука ещё более отчаянно и самоотречённо.
Привычное раздражение от бабушкиного деспотизма (деспотизма обожания, покорности ему!) рано пробудило в нём необходимость независимого взгляда вокруг. Как полагаться на других, если одни лгут из любви, а другие потворствуют из страха? И то и другое становилось одинаково мерзко Мише, едва он выбрался из младенческих платьиц.
Мир без авторитетов — опасная обстановка детства!
Отец был любим им, но чужд во всём, до мелочей. При редких встречах сын упрямо проявлял к нему пылкую нежность, что становилось вызовом и оружием против бабушки, благородным притворством, но никак не истинной привязанностью и любовью.
Слово «любовь» было в тарханском обиходе постоянным, навязчиво-вымогающим.
Волнуемая впечатлениями душа Миши тоже алкала любви, но любить ему было некого; он только оборонялся.
Ранним утром он нетерпеливо откидывал занавеску, распахивал окно, чтобы в сонную комнатку хлынул майский холод черёмухи, блеск ещё не греющего солнца, звук далёкого кукования. Шумел ветер по вершинам деревьев тарханского парка. Утро было независимо и тем прекрасно. Ничья воля над ним не властвовала, оно существовало вне человека.
Миша не умел поверхностно любоваться природой. Он кидался в любое впечатление как в водоворот, когда пловец и пучина становятся равными. Но, вбирая, он не растворялся в увиденном, а как бы становился им: становился зеленеющим под ярким солнцем дубом, таинственно-тёмным шатром ели, прудом, с мелко бегущею рябью под ветром; травой, вздыхающей под торопливыми шагами. Он был счастлив до боли. Не придавлен полнотой ощущений, а как бы освобождён: тайная дверца в нём отмыкалась — и это были уже стихи!
Вот он кружит по саду, длинной аллеей забредает в одичавшую леснигу, откуда рукой подать до настоящего леса, и всё твердит, повторяет на несколько ладов одни и те же слова, чтобы вместить в них обилие пробудившихся чувств.
Любая малость волнует его. Впечатление от мерцающей реки или от ореховой ветки, насквозь просвеченной солнцем, сродни откровению. Ему необходимо выразить это вслух; он изнемогает от немоты — свистит, кричит и, как за якорь спасения, ухватывается за чьи-то строчки, твердит их, окружая простенький куплет радужной оболочкой. Произнесённое слово ещё не полностью воплощено. Он смутно понимает это и спешит в мезонинчик, отмахивается от вопросов Христины Осиповны, раскрывает тетрадь, чтобы записать стихи, которые, так кстати вспомнившись, пришли ему на выручку... Пишет, пишет, не замечая, что уже вырывается из чужого текста, переиначивает его по-своему. Он сочиняет, почти не ведая того.
Христина Осиповна, не зная, как отнестись к внезапному прилежанию питомца, то и дело заглядывает через порог, шумно вздыхает, даже произносит вполголоса по-немецки, чтобы успокоить самое себя, что-то вроде благочестивой сентенции: прилежание украшает доброго мальчика.