— Я наигрался ночью, — повторил Лермонтов, — а теперь до вторника еду в Питер. Так что отдай в приказе.
— По мне, уезжайте хоть все, — раздражённо ответил Годеин. — Но ты-то... неужели тебе всё ещё мало?
Годеин знал все подробности дуэли, знал о совете, данном Лермонтову Монго, а главное, хотел провести с Лермонтовым вечер. Теперь это не получалось, и он сердился.
В коридоре раздались бодрые, по-хозяйски уверенные шаги и деловито-небрежно напевающий голос Долгорукова: «А Provence on гéсоltе des roses et du jasmin...»[96] Годеин узнал слова той самой шансонетки, которую недавно так удачно вызванивал на шпоре. Характер у него был лёгкий; он опять забренчал шпорой, улыбнулся, и ему уже трудно стало дуться на Лермонтова, который всё это знал наперёд и молча курил у печки.
— Ну, хорошо, ты едешь, — уже обычным добродушным тоном сказал Годеин, — но только, Миша, помни...
— Я всё, всё буду помнить, — перебил его Лермонтов. — Ведь я умею быть серьёзным... как и ты. Поэтому прошу тебя сделать одну вещь...
Годеин улавливал в голосе Лермонтова таинственность, и это ему начинало нравиться. Подыгрывая Годеину, Лермонтов отошёл от печки, несколько раз оглянулся и, достав из кармана рейтуз маленький ключик, подал ему.
— Это от моего письменного стола, — почти шёпотом сказал Лермонтов, — как услышишь, что я арестован...
— Ты всё-таки думаешь... — глядя на Лермонтова с мальчишеским ужасом и восхищением, заговорил Годеин.
— Да, да, Петя, думаю, — нетерпеливо подтвердил Лермонтов, — вспомни тридцать седьмой год, — тогда у меня всё обшарили и здесь, и в Питере. Так вот: как услышишь, что я арестован, сразу беги и выгребай все бумаги. Правда, особенного там ничего нет, но поди влезь в душу жандарму, угадай, что ему может померещиться...
— Можешь мне ничего не объяснять, всё будет сделано, как нужно, — сказал Годеин, гордясь своей причастностью к тому таинственному, во что вовлекал его Маёшка. Это было гораздо значительнее и интереснее, чем сидение с Маёшкой в артели. Годеин был вознаграждён.
Они распрощались.
«Какой, однако, Петька мальчишка, — уходя, подумал Лермонтов, — а ещё упрекают в этом меня...»
Когда, уже во дворе, шагая по мягкому, почти неслышно и вяло хрустящему снегу, Лермонтов подошёл к воротам, он услышал доносившееся из генеральской конюшни сердитое ржанье Шекспира.
«Опять, поди, сорвался, бестия!» — со смешанным чувством досады и восхищения подумал Лермонтов и приостановился. Ржанье повторилось — звонкое, злое, как брань, и после короткой тишины до Лермонтова донёсся дробный топот подков по деревянному полу, так измучивший его прошлой ночью.
«Разве пойти только посмотреть?» — опять подумал Лермонтов, и ему представилось, как изнеженный, похожий на молоденькую женщину Саша Долгоруков нетерпеливо топчется среди дневальных, которые откровенно боятся озорного коня, и неумелой матерной руганью пытается вселить в них дух великого Александра, укротившего когда-то Буцефала. Но, всё больше не слабея, а как-то пустея от усталости, Лермонтов махнул рукой и, уже не колеблясь, зашагал в ворота мимо часового, который сделал ему «на караул».
В сгустившихся сумерках Лермонтов шёл вдоль низкой чугунной ограды Екатерининского парка, над которой нависали опушённые снегом ветви деревьев. Иногда синица, вспорхнув, встряхивала ветку перед самым лицом Лермонтова, и тогда он, вместе с приятным холодком, ощущал едва уловимый, свежий и тоже холодный запах снега.
С тех пор как Лермонтов попал в Царское, его здесь больше всего поражали две вещи: зимой — вот этот запах снега, свежий, тонкий, летучий аромат, не похожий ни на один запах в мире; летом — изобильная, совсем не северная пышность листвы. Взойдёшь солнечным днём на верхушку Большого Каприза, и у ног твоих радостно заплещется, засверкает зелёное тёплое море. Все горести забываются, и ничего-ничего не надо; вот так бы только стоять и любоваться, сняв фуражку и подставив лицо и волосы тёплому ветру...
Квартировал Лермонтов на углу Большой и Манежной, в двухэтажном деревянном доме со множеством резных украшений. Из-за этих украшений дом выглядел немного ненастоящим и напоминал большую вятскую игрушку. Нетронутый снег, густо покрывавший веранду, был похож на ватную подстилку для рождественской ёлки.
До выхода в отставку здесь жил и Монго, сохранявший за собой комнаты и изредка наезжавший в Царское — навестить Лермонтова и бывших однополчан.
Когда Лермонтов, отворив запертую изнутри калитку и пройдя тихий и тёмный сад, отряхиваясь, взошёл на крыльцо, ему открыл его камердинер Вертюков.
— Ужин готов, Михаил Юрьевич, — сказал он с той простотой и значительностью, с которой всегда говорил о домашних делах, — и постель нагрета...
— Не надобно ни ужина, ни постели, — ответил Лермонтов, — я еду в Питер...
— Поликей с утра пьяный лежит — ехать-то не с кем... — так же значительно, но уже с другим — суровым — оттенком в голосе сказал Вертюков.
— Я поеду по чугунке, — ответил Лермонтов.
— Не можно того, Михаил Юрьевич, — нахмурившись, возразил Вертюков, — барыня прогневается...
— Ах, оставь! — с досадой процедил Лермонтов, сбрасывая шинель на руки Вертюкову и проходя в комнаты. — Подай-ка лучше чаю. Да пусть Сердюк вицмундир приготовит...
По привычке всех гвардейских офицеров Лермонтов во время дежурства и после, чтобы взбодриться, пил чай такой крепости, что цветом своим он был темнее мумма — самого тёмного из коньяков. У Лермонтова эта привычка была ещё сильнее, потому что и писал он чаще всего тоже по ночам.
Когда Вертюков подал дымящийся на подносе чай, Лермонтов поднял стакан и посмотрел через него на висевшую под потолком олеиновую лампу. Большое белое пламя блеснуло сквозь тёмно-бурую жидкость крошечной шафранной искоркой. Лермонтов благодарно кивнул и, сладко обжигаясь, сделал глоток.
Пока он пил чай, денщик, молодой солдат-хохол по фамилии Сердюк, стал приготавливать ему вицмундир. Несмотря на свойственную многим южанам медлительность в движениях. Сердюк был сметливый и расторопный солдат и в денщики попал только потому, что никак не мог научиться закрывать левый глаз при стрельбе.
Раскладывая на маленькой козетке травянисто-зелёный сюртук с малиновыми отворотами и золотым шитьём на воротнике и рукавах, который собирался надеть Лермонтов, Сердюк, не разгибая спины, сказал вопросительным тоном:
— Ваш блаародь, а кажуть — нэзабаром воля выйдэ!
— Вот хорошо! — прихлёбывая чай и с блаженным чувством вытягивая под столом ноги, ответил Лермонтов. — Наконец-то я от вас с Вертюковым избавлюсь! А заодно и от пьянчужки Поликея...
Вертюков, потомственный тарханский дворовый, стоя руки в боки и степенно наблюдая, как барин пьёт чай, укоризненно взглянул на Лермонтова.
— Ни! Та воля выйдэ не для панов, а тильки для селян!— задумчиво протянул Сердюк, кончая раскладывать на козетке мундир и распрямляясь.
— Хитры больно! — усмехнулся Лермонтов. — Сами хотите освободиться, а я оставайся в лапах ващей щайки!..
— Ось, бачьтэ! — неожиданно обиделся и Сердюк. — Та що ж мы вам робымо?
— В том-то и дело, что ничего не робите! — с притворной суровостью ответил Лермонтов. — На квартире кавардак и грязища; зимой волков морозить можно, летом — жара и мухи. Пойти вас куда-нибудь — потом с фонарём не сыщещь. Из Питера неделю добираетесь, да и то чуть не ползком...
— Якый же то солдат, хто горилки нэ пье! — убеждённо, скороговоркой ответил Сердюк.
Лермонтов молча отставил стакан. Сердюк хотел было подать ему одеваться, но Вертюков остановил денщика строгим взглядом и, ловко перехватив сюртук, подал его Лермонтову сам.
— Ваш блаародь! Так когда ж, вона, та воля выйдэ? — снова начал Сердюк. — Видписал бы на село землякам...
— Не знаю! — сбрасывая пропахшую конюшней венгерку и надевая с помощью Вертюкова сюртук, ответил Лермонтов. — Спроси у эскадронного писаря.
96
«В Провансе собирают розы и жасмин...» (фр.).