— Це вы про Ульянича? — разочарованно спросил Сердюк. — Та вин же пёрший дурень во всиму полку! Що такый вил може знаты?
— Ну, тогда у полкового! — застёгивая крючок воротника и подходя к зеркалу, обронил Лермонтов.
— О, це друге дило! — оживился Сердюк. — То дядько дуже головатый, тильки до грошей больно падкий.
— Ладно! Будто ты до них не падкий. Ступай-ка прочь! — уже немного сердясь, ответил Лермонтов. Он не знал расписания поездов на железной дороге и боялся, что опаздывает.
— Ось, ось! Завше так! — горестно сказал Сердюк, отходя вглубь комнаты. — Ты пана кресты, а вин кричит «пусты»...
— Ну, будет мне тут с вами! — хватая из рук Вертюкова шинель, крикнул Лермонтов. — Дайте хоть убраться спокойно...
На ходу одеваясь, он быстро пошёл к двери, провожаемый вздохом Вертюкова, который больше не осмеливался напомнить Лермонтову о том, что бабушка запретила ему ездить по железной дороге.
— Та неси вас Господи! — с независимым видом бросил вслед Лермонтову Сердюк, дождавшись, когда за ним хлопнула дверь.
Как Лермонтов и думал, до станции железной дороги ему пришлось идти пешком, — единственный извозчик попался только у Борового трактира, откуда до чугунки рукой подать.
Купив билет в низеньком станционном балагане и узнав, что до отхода поезда ещё чуть ли не десять минут, Лермонтов остановился на крылечке отдышаться после быстрой ходьбы.
Откуда-то сбоку послышался конский топот, тонкий визг полозьев, и мимо него, бойко перевалив через сугроб, пронеслись лёгкие сани-бегунки, круто и неожиданно развернувшись в нескольких шагах от крылечка.
в бледно-зелёном свете газового рожка Лермонтов увидел офицерские шинели седоков и, не желая встречаться ни с кем из знакомых, через пустой и тёмный путевой двор быстро пошёл к месту посадки. Там уже стоял недавно прибывший из Петербурга поезд, и приземистая машина, похожая на опрокинутую и приплюснутую бочку с высокой чёрной трубой, грохоча по рельсам и кидая в вечернее небо снопы оранжевых искр, катилась по обходному пути, чтобы, прицепившись к противоположному концу поезда, снова вести его в столицу.
Пассажиров было немного. У фонарных столбов толпилось несколько мешан в картузах и чуйках и два-три мелких чиновника дворцового ведомства; поодаль, отдельно от них, в длинных шинелях с низкими пелеринами и треугольных шляпах, надетых по-придворному, вдоль, сбившись в тесный кружок, негромко разговаривали отпущенные на побывку лицеисты.
Машина, обдав Лермонтова непривычным кисловато-горьким запахом каменного угля, подогнала поезд к жиденькому деревянному помосту и с длинным прерывистым лязгом остановилась. Мещане, подхватив с помоста узлы, заспешили на свои места, в третий класс. Степенно пошли садиться чиновники. И только лицеисты продолжали стоять кружком.
Оглядевшись, Лермонтов заметил остановившуюся шагов за двадцать впереди лакированную берлину[97] первого класса и направился к ней...
— А и верно — это кто-то из гусар, чуть ли не Лермонтов, — услышал он за собой знакомый низкий голос. — Ей-богу, он! Эй, Лермонтов, пожалуйте к нам!
Лермонтов обернулся. У подножки другой такой же берлины стояли две высокие офицерские фигуры. Это были квартированные по соседству с гусарами жёлтые кирасиры — полковник Золотницкий и ротмистр Бодиско. Обоих, особенно Золотницкого, Лермонтов хорошо знал. Видно, это они и подъехали на бегунках, когда Лермонтов вышел из балагана.
— Ну, ну, подходите, нелюдим вы этакий! — закричал Золотницкий.
Лермонтов неохотно пошёл. С откровенным любопытством всматриваясь в него сквозь темноту, оживлённо задвигались и зашептались лицеисты. Вместе с Бодиской и Золотницким Лермонтов поднялся в берлину. Над дверью в жестяном фонаре дрожало пламя свечи, окружённое мутно-радужным шаром, по плюшевой обивке диванчиков пробегали тени.
Лермонтов сел к тёмному окну, Бодиско и Золотницкий, весело переговариваясь и суетясь, устроились напротив.
— Так, значит, на крыльце станции были вы, — обращаясь к Лермонтову, сказал Золотницкий и добавил, уже Бодиске: — А ведь твой Степан, смотри-ка, сразу узнал...
Бодиско, с жаром подхватив, принялся расхваливать своего денщика, как он расхваливал бы борзого кобеля, — убеждённо, обстоятельно и всё время подчёркивая в нём такие качества, которые вряд ли могли украсить человеческое существо.
Лермонтов, привалившись к стенке, лениво слушал и не мог понять, серьёзно говорится это или так — чтобы убить время.
— Ты расскажи, как он обедню испортил, — прыская, перебил приятеля смешливый толстяк Золотницкий. — Да, да. Это уж непременно...
И Бодиско со смехом стал рассказывать, как Степан, привезя его однажды на станцию, вот так же, как сегодня — только дело было днём, — на обратном пути заехал в трактир, пропустил чарочку и, оставив лошадь у коновязи, навеселе пошёл бродить по Царскому. Любопытство привело его в костёл, где в это время шла служба. Всё ему здесь было интересно; и непривычная одежда священников, и музыка, и то, что — церковь, а все сидят. Сначала он постоял у колонны, недалеко от входа, а потом, когда его слегка разморило, тоже робко присел на краешек скамьи.
Ксёндз, закончив чтение какого-то текста из Священного Писания, громко провозгласил обычные; «Dominus vobiscum!»[98] Степану же послышалось, будто это его спросили про барина; «Дома ли Бодиско?» Он вскочил, стал во фрунт да как гаркнет на весь костёл; «Никак нет! Отбыли в столичный город Санкт-Петербурх!..»
— Ну, беднягу, натурально, замели, — смеясь, продолжал Бодиско, — какой-то прапорщик-полячок самолично свёл моего Степу на «губу». Пришлось мне на другой день вызволять и его и мерина...
Рассказ, пожалуй, и в самом деле был забавен, но Лермонтов не засмеялся и только вяло кивнул. «Какой, должно быть, болван денщик у этого Бодиски, — подумал он, — да и сам-то барин недалеко ушёл...»
Извинившись тем, что провёл ночь на дежурстве, Лермонтов круче, чтобы не скользить, привалился к стенке и под неровный, нарастающий бег поезда задремал.
Раза два или три от каких-то толчков он просыпался, ловя обрывки разговора и мутно взглядывая в темноту сквозь толстые стёкла берлины. За окнами расстилались тянувшиеся до самого Петербурга поля, гулко-пустые и дремотные, и только однажды блеснули и пропали, будто падучие звёздочки, редкие огоньки Пулковской обсерватории.
3
С бабушкой Лермонтов свиделся только утром. Позавтракав в одиночестве, он собрался было послать на её половину казачка Гаврюшку, чтобы узнать, можно ли ему к бабушке, но пришёл Андрей Иванович, старый бабушкин лакей, и сам позвал его.
Как это бывало и прежде, Лермонтов застал её полулежащей среди огромных пуховых подушек, в розовом пеньюаре и высоком белом чепце с рюшами. Бабушка, тихим ровным голосом разговаривая со старушкой-приживалкой из однодворок, Фёклой Филипьевной, раскладывала пасьянс на пуховике, который лежал у неё на коленях.
Перед большим киотом над бабушкиным изголовьем тепло горела лампадка, освещая юношески тонкое, с блестящими дерзкими глазами лицо архистратига Михаила, небесного покровителя Лермонтова. Сладко пахло деревянным маслом и сухими листьями какого-то растения, привезённого в подарок бабушке из Палестины одним знакомым, и эти уютные запахи неприятно перебивались резким и сложным запахом лекарств.
При виде Лермонтова у бабушки радостно дрогнули колючие редкие брови, порозовели щёки, она светло улыбнулась и сказала:
— Вот и внучек мой приехал мне показаться!.. Ну, ну — посиди с нами, старухами. А мы, кстати, чаек собрались пить, с вишнёвым вареньем да с жамками...
Лермонтов, склонившись, прижался щекой к морщинистой жёлтой руке. Потом сел к маленькому столику около бабушкиной постели и долго не отводил глаз от знакомого с детства лица, тревожно ища на нём признаки угасания. Но бабушкино лицо выражало скорее усталость, чем болезнь, и ту подвижную странную смесь величия и какого-то простонародного старушечьего смирения, которое всегда заставляло сжиматься сердце от жалости к ней. «Слава Богу! Слава Богу!» — думал Лермонтов, стараясь поверить в то, что она не больна, а просто ослабела и ничто страшное ей не угрожает.