Когда бабушка, отложив пасьянс и беспорядочной горкой сдвинув на пуховике карты, с неожиданной дотошностью стала расспрашивать Лермонтова о его здоровье и самочувствии, он испугался. «Уж не вызнала ли как-нибудь про дуэль?» — подумалось Лермонтову. Но вскоре он успокоился: бабушка, ещё больше зардевшись и переменив положение, вдруг сказала:
— А Философов-то, Алексей Ларионыч, намедни уж так хвалил твоего «Демона», так хвалил! Да не только от себя, а со слов государыни. Сказал, будто не сомневается, что вещь понравится и государю. Авось и судьба твоя теперь переменится... — и улыбнулась нежно и жалко.
В ответ на бабушкины слова Лермонтов пожал плечами, отведя взгляд. Алексей Илларионович Философов, молодой артиллерийский генерал, адъютант великого князя Михаила Павловича, был женат на кузине Аннет и, пользуясь своей близостью ко двору, всегда сам, без чьей-либо просьбы, старался помочь Лермонтову.
— Не обязательно, родная. Да вы и не огорчайтесь: благо такие люди, как Василий Андреич Жуковский, одобрили, да Гоголь из Москвы поздравляет меня через Тургенева. А государь — что ж?..
— Не смей этак говорить ни при мне, ни, паче, без меня, Мишенька! — огорчённо возвысила голос бабушка. — Всё, что у нас ни делается на Руси, должно иметь одобрение от государя. Жуковский с Гоголем, греховодники, сами-то небось знают это, а вот тебя, младшенького, подстрекают!..
— Где ж подстрекают, родная? Гоголь сам написал «Ревизора», — мягко возразил Лермонтов.
Бабушка сделала нетерпеливый жест рукой:
— Написать-то он написал, да как прижали ему хвост — он вишь куды лыжи навострил — в Италию!.. А тебе этот путь заказан: ты не какой-нибудь малороссийский шляхтич, в тебе кровь наша, столыпинская...
Почувствовав, что бабушка готова оседлать любимого конька, Лермонтов решил переменить разговор.
— А что, Фёкла Филипьевна, ходили вы нонеча ко всенощной? — обратился он к приживалке, которая истово и почти беззвучно, боясь нарушить благопристойность, наслаждалась кяхтинским лянсином — дорогим и грубым на вкус китайским чаем, — Лермонтов, во всяком случае, его не любил.
— А как же, батюшка Михаил Юрьич! — отвечала та, ставя чашку и обтирая губы концом розового, в белую полоску, передника. — У Всех Скорбящих Радости была, за продление дней барыни-благодетельницы молилась...
— И митрополичий хор пел? — спросил Лермонтов, прекрасно зная, что митрополичий хор не мог петь в чуть ли не захолустной церкви Всех Скорбящих, но желая отвлечь бабушку от избранной ею неприятной темы.
— И-и, батюшка, какое там! — махнула рукой приживалка. — Солдаты надрывались козлиными голосами, а благолепие-то только от женского голосу и бывает...
— Скажи-ка, Мишенька, — вновь вступая в разговор и сосредоточенно нахмурив брови, спросила бабушка, — а Плаутин-то бывает в полку? Не манкирует службой?
О полковом командире Лермонтова бабушка говорила таким тоном, будто это он был поручиком, а её внук генералом.
Улыбнувшись с ласковой иронией, Лермонтов ответил, что бывает.
— То-то же! — сказала бабушка. — Он хоть и в чинах, а человек неосновательный, не при тебе будь сказано. Уж как куролесил в польском-то походе, что даже сюда об его галантериях слухи доходили...
Лермонтов опять забеспокоился. Ему показалось, что бабушка с другой стороны подбирается к той же неприятной теме.
— А что, Фёкла Филипьевна... — начал он, желая повторить свой манёвр, но бабушка перебила его.
— А Бухаров не остепенился? — строго спросила она. — Всё так же чижики в голове поют и всё так же дружит с Ивашкой Хмельницким?
Лермонтов любил своего эскадронного командира, человека непутёвого и неудачливого, но с доброй, открытой душой, и не давал его в обиду даже бабушке.
— Да он со мной дружит, родная! — ответил он.
Бабушка непривычно язвительно усмехнулась.
— С тобой да с Ивашкой! — сказала она. — Нечего сказать, хороша компания!..
Лермонтов знал, что после этого пойдут разговоры о мотовстве, о разорении дворянских имений, о долге перед отечеством и государем. И хотя бабушка из какой-то особенной деликатности никогда не делала ему прямых выговоров, он знал, что это всего-навсего её педагогическая метода. Поэтому, бросив в последний раз взгляд на освещённое лампадкой свежее лицо святого Михаила и черпая решительность в смутно ощущаемом чувстве обиды на бабушкины слова, Лермонтов поднялся.
— Я пойду, родная, — целуя сморщенную жёлтую руку, сказал он.
— Ну иди, иди, дружок, служба царская — прежде всего! — ответила бабушка, и в её голосе прозвучало раскаяние и сожаление о том, что Лермонтов уходит. — Иди, да не загуливай чересчур. Надеюсь, ты не отъедешь в Царское, не зайдя ко мне?
Когда Лермонтов, уже перешагнув порог бабушкиной спальни, закрывал за собой дверь, вдогонку ему прозвучало всегдашнее бабушкино предостережение:
— Мишенька, помни, что я не позволяю тебе ездить по чугунке! Смотри, коли проведаю — рассерчаю!..
— Да, да, родная, помню! — громко и с чуть заметным нетерпением в голосе отвечал Лермонтов, уже шагая по полутёмной галерее, которая вела на его половину. Потом, быстро оглянувшись, чтобы случайно не увидели слуги, он украдкой перекрестился и прошептал на ходу: «Слава Богу! Слава Богу!..»
Всё вокруг бабушки оставалось как будто прежним, привычным, уютным. Привычной и прежней казалась и она сама. Ненадолго это почти совсем успокоило его.
В понедельник утром Лермонтов проснулся в самом дурном расположении духа. Выгнав казачка Гаврюшку, пришедшего помочь ему одеться, он поднялся с постели, в ночной рубашке постоял у окна, отогнув штору, поглядел на громады домов, мутно серевшие за бледной завесой метели, потом, бесцельно побродив по комнате, сам разжёг трубку.
Сев по-дамски в так ещё и не испробованное седло, он обнаружил под собой свой любимый халат, бабушкин подарок, надел его и будто даже почувствовал некоторое облегчение.
Но радоваться всё-таки было нечему. Монго, приезжавший вчера навестить бабушку, которая доводилась ему тёткой, рассказал, что по городу уже поползли слухи о дуэли. Не сегодня-завтра они дойдут до Цепного моста или до самого Зимнего, а там... Впрочем, не будет ничего особенного, во всяком случае — ничего небывалого: военный суд, может быть, разжалование... А может быть, и нет: мало ли в Петербурге происходит дуэлей, несмотря на все запрещения.
Недаром Монго, которому как секунданту тоже угрожает суд — правда, не военный, а уголовный, — радуется, что причиной дуэли молва называет любовное соперничество. Он даже с удовольствием продекламировал стишки, которые тоже переносятся любителями новостей:
Стихи эти, сочинённые Ишкой Мятлевым, Лермонтов знал давно. Написаны они были совсем по другому поводу и вместо «дипломатика» у Мятлева был «камер-юнкер». Но теперь какой-то доброхот приспособил их к действующим лицам свежей истории и снова пустил в обращение, в восторге, конечно, от своей жалкой выдумки.
Это проявление людского недоброжелательства тяжело подействовало на Лермонтова, и он ещё больше помрачнел. «Чудак! — сказал Монго. — Да ты должен положить на музыку эти вирши. Ведь благодаря им никто не догадается, что Барант для тебя вроде Дантеса и что только поэтому дуэль-то и получилась!»
Возможно, Монго и прав, но садиться им обоим придётся теперь обязательно. Первым сядет, конечно, он, Лермонтов; военное начальство в таких делах расторопнее.
Лермонтов решил прямо сейчас ехать в цензуру: ведь сидючи за решёткой протолкнуть роман гораздо труднее, а то и вовсе запретить могут под предлогом неблагонадёжности автора-арестанта.
Приказав подать завтрак, Лермонтов открыл бюро и вытащил свой экземпляр романа, чтобы ещё раз посмотреть и погадать, что может вызвать особенное неудовольствие цензуры.