— Как вам сказать, Пётр Александрович, — протянул он, притворяясь, будто застигнут врасплох, — почему, например, Жюль Жанен назвал один из своих романов «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина»?
Корсаков поморщился.
— Безвкусное и вызывающее название, — сухо сказал он. — Кстати, у нас этот роман числится в списке запрещённых.
Бросив притворство, Лермонтов улыбнулся — понимающе и злорадно.
— У нас, как мне известно, запрещены мемуары его величества Карла Десятого, бывшего короля Франции, — с весёлой язвительностью напомнил он Корсакову.
— Ну что ж! — философским тоном ответил Корсаков. — Запрещать или разрешать книги есть политика, а политика превыше авторских имён...
Лермонтов, услышав, что Корсаков заговорил несвойственным ему казённым языком, испугался: причиной этой перемены он счёл свою чересчур откровенную улыбку и неуместную язвительность.
Но Корсаков, внезапно захваченный каким-то сильным чувством, откинувшись на спинку кресла, возбуждённо заговорил:
— Вы говорите: Карл Десятый! Что там Карл Десятый, иноземный монарх, никогда не видевший России в глаза, — с него и спросу нет! Ведь рядом с нами живут люди, которые родились в России, носят русские имена — да ещё какие! — едят русский хлеб и ничегошеньки не хотят понимать в русской действительности. Всё толкуют вкривь и вкось...
«Вот она, лучшая из змей, показывающая свой раздвоенный язык», — подумал Лермонтов и ощутил, как у него холодеют руки. Теперь он уже ясно видел, что будет дальше: возглашая анафему тем, кто «ничего не хочет понимать в русской действительности», Корсаков возьмёт свой кровавый карандаш и наискось выведет на титульном листе рукописи: «Печатать запрещается, поелику автором нарушены такие-то и такие-то статьи цензурного устава». А потом, улыбаясь, повторит Лермонтову, что остаётся почитателем его таланта и всегда готов к услугам...
Судьба книги, её разрешение или запрет, таинственной и неясной, но нерасторжимой связью связывалась для Лермонтова с его собственной судьбой, и сейчас, без всякого видимого логического повода, он впервые почувствовал настоящий страх перед арестом и жандармами, и ему вдруг страстно захотелось убежать, умчаться, спрятаться у бабушки на Сергиевской или в Царском; уйти на конюшню и там, ни о чём не думая, вдыхать устоявшийся до ощущения первозданной простоты сложный и древний запах сена, лошадиного пота и седельной кожи, который всегда непостижимым образом успокаивал его...
— Как-то совсем недавно камергер и статский советник Мятлев... — словно откуда-то издалека донёсся до Лермонтова голос Корсакова.
Услышав знакомое имя, Лермонтов невольно прислушался.
— ...Так вот, Мятлев прислал с человеком — заметьте, Михайла Юрьич, прислал! — Корсаков возмущённо поднял вверх толстый указательный палец, поросший рыжеватой шерстью, — не то с секретарём, не то с лакеем свою рукопись на цензуру — «Сенсация госпожи Курдюковой». Вы небось знаете: вещица довольно забавная, о прошлом годе сцены из неё на театре шли, а в домах Мятлев читал её ещё раньше... Ну и я думал, что знаю. Раскрыл так просто — для порядка больше, перед тем как подписать. Раскрыл — и последние, знаете, волосы на голове зашевелились: что, как проскочила бы такая вот штука! Головы бы не сносить! Священник там у него, у Мятлева, оказался добавлен. Ну, доложу я вам, и священничек: ни дать ни взять — завсегдатай злачного места откуда-нибудь с Коломенской... Вот тебе, думаю, и камергер, вот тебе и статский советник!..
Только теперь, слушая Корсакова и постепенно убеждаясь, что это благородное цензорское кипение направлено не против него, Лермонтов пришёл в себя. Впервые он сообразил, что, решив запретить роман, Корсаков не стал бы придираться ни к эпиграфам, ни к названию.
Мятлевские стихи о попе, остригшем бороду и, к соблазну окружающих, целующемся с молодой попадьёй на пароходной пристани в Кронштадте, и вообще всю историю, рассказанную Корсаковым, Лермонтов уже знал от самого Ишки Мятлева, но и сейчас она показалась ему забавной. Подавляя неожиданно подступивший смех, Лермонтов поддакнул Корсакову:
— Вы подумайте, Пётр Александрович! Кто бы мог ожидать!
— Вот именно! — благодарно взглянув на Лермонтова, подтвердил Корсаков. — Мало у нас клеветников на Западе, так ещё и свои норовят пустить отравленную стрелу. Конечно, мне пришлось запретить это место. И я же, натурально, оказался плох: мракобес, ретроград, душитель литературы... Сами небось так скажете, чуть выйдете отсюда...
— В моём романе духовные особы даже не упоминаются, — не возражая Корсакову, скромно сказал Лермонтов.
— И к лучшему оно, Михайла Юрьич! И к лучшему! — одобрил Корсаков. — Хорошо изобразить в литературе духовную особу так же трудно, как прекрасную и добродетельную женщину. Но... видите ли... я ведь вам неспроста рассказал про Мятлева: у него — безнравственный священник, а у вас... у вас — «герой начала века». Это, как хотите, тоже не годится, Михайла Юрьич.
Лермонтов снова напустил на себя саратовское простодушие (опять-таки bon mot Соболевского) и сказал:
— Помилуйте, Пётр Александрович! Да что вы увидели в этом «начале века»?
Корсаков хитро прищурился:
— Многое-с! Ой, многое-с, Михайла Юрьич! И вы сами изволите знать что...
— Убейте — не знаю!
Ответ Лермонтова прозвучал очень искренне.
— Ну, уж коли вы и в самом деле такой несмышлёныш, я вам объясню, — недоверчиво улыбнувшись, сказал Корсаков и, сделав паузу, важно, будто читая лекцию, продолжал: — В начале века было Бородино, поход на Париж, ниспровержение Наполеона... У вас в книге ничего этого нет...
— Нет! — согласился Лермонтов, прекрасно понимая, к чему клонит Корсаков, и уже готовясь в нужный момент ему уступить.
— Нет! — повторил Корсаков удовлетворённо. — Значит, нет будто и резону вспоминать начало века в заглавии. Но, с другой стороны, — Корсаков опять хитро прищурился и понизил голос, — с другой стороны, в начале века был Семёновский бунт[99] и было печальной памяти происшествие четырнадцатого декабря. И вот вы впутываете вашего Печорина в какую-то петербургскую историю, которая «наделала много шуму» — ваши собственные слова! — и потом отправляете его на Кавказ, куда, как известно, была отправлена большая часть действователей рекомого происшествия... Вот зачем вы, будто ни к селу ни к городу, вспомнили начало века. Хоть Пушкин-то и кричал на всех перекрёстках, что цензура — дура, мы эти хитрости господ сочинителей насквозь видим. А вы к тому же и хитрить-то толком не научились — молоды ещё...
Лермонтов не возражал: он решил дать Корсакову насладиться собственной проницательностью. Некоторое время оба молчали: Корсаков — торжествующе, Лермонтов — смиренно. Приближался момент, которого ждал Лермонтов.
Корсаков медленно придвинул к себе рукопись и сказал, открыв титульный лист:
— Видите? «Печать дозволяется. 19 февраля 1840 года». Уже неделю назад я собирался подписать и только ждал вас, чтобы решить насчёт заглавия. Меняем его — и я тотчас же подписываю...
Лермонтов делал вид, будто всё ещё колеблется, но чувствовал, что момент уже наступил, и внутри у него всё ликовало от той лёгкости, с которой он сейчас получит подпись Корсакова. Тихо, стараясь придать голосу оттенок нерешительности, он сказал:
— Согласен...
— Давно бы так! — с облегчением, удивившим Лермонтова, вырвалось у Корсакова. Торопливо и буднично он поставил под датой свою роспись. — Как же теперь назовём?
— Да всё равно, — уже с искренним безразличием отозвался Лермонтов, — важно, чтобы не было начала века...
— Поставим: «нашего века»? — предложил Корсаков.
— Давайте... — согласился Лермонтов. — Только уж тогда лучше не «один из героев», а просто «герой»...
— Да, конечно! — так же охотно согласился Корсаков и, как давеча эпиграф, крест-накрест зачеркнул заглавие романа. Отбросив карандаш, он обмакнул в чернильницу металлическое перо и, протягивая его Лермонтову, сказал:
99
...в начале века был Семёновский бунт... — Семёновский бунт — восстание л.-гв. Семёновского полка в Петербурге в октябре 1820 г. против бесчеловечного обращения командира полка с солдатами. Полк расформировали (затем создали снова), зачинщиков прогнали сквозь строй и сослали на каторгу, остальных — в дальние гарнизоны.