— Хотите вашим почерком?

   — Да не обязательно, — ответил Лермонтов, — можете надписать вы... если нетрудно.

   — Нет, отчего же! — вежливо засуетился Корсаков. — С большим удовольствием...

Склонив лобастую голову с редкими светлыми волосами, он медленно вывел красивую надпись. «Герой нашего века», — прочитал Лермонтов перевёрнутую вверх ногами строчку.

   — Пётр Александрович, — попросил он, встав и обойдя стол и тоже наклоняясь над рукописью, — исправьте «века» на «времени»...

Корсаков, не поднимая головы, послушно заскрипел пером, разбрызгивая по бумаге мелкие капельки.

   — Что же у нас получилось? — задумчиво спросил он будто себя самого. — Действительно лучше: «Герой нашего времени»...

Положив перо, Корсаков сцепил крупные волосатые руки и, пощёлкивая пальцами по косточкам, медленно сказал:

   — Хочу ненадолго вернуться к нашему разговору... Я вас не очень задерживаю, Михайла Юрьич?

   — Боже мой — нисколько! — мысленно ругнувшись, заверил Лермонтов.

   — Как-то мне довелось услышать фразу, сказанную одним вельможей из военных, — доверительно продолжал Корсаков, — кем, я полагаю, не важно. Этот вельможа сказал: «Каждый литератор — прирождённый заговорщик». Помню, в первый момент меня будто ошпарило — до того мне показалось это грубо. Но, раздумавшись, я должен был признать, что доля истины — и солидная доля! — он выставил заросший указательный палец, — в этом изречении есть. Нуте-ка, освободите от цензуры хоть того же Булгарина — ведь он постепенно до чёртиков допишется... Впрочем, что там Булгарин: он слишком уж благонамеренный, такие искренними не бывают, он-то, конечно, допишется... Но возьмите действительно благонамеренного, искренне преданного правительству литератора — так и тот тоже нет-нет да и оступится. Конь, как говорится, хоть и о четырёх ногах... И это — при цензуре. А отмените, повторяю, цензуру — увидите, что получится... Конечно, в государстве, достигшем высокой степени просвещения, цензура, может быть, и не нужна. Наше же отечество далеко от такого уровня, и нам необходимы некие умственные плотины, которые сдерживали бы напор неосновательных, а порой — безрассудных и даже пагубных мнений...

   — Ну, конечно, — нетерпеливо и легковесно подтвердил Лермонтов, поднимаясь и ища глазами стул, на который он, войдя, сбросил свою шинель...

Прощаясь, Корсаков встал из-за стола, почти вплотную подошёл к Лермонтову и, ожидая, пока он наденет шинель, смотрел на него серьёзно и доброжелательно.

От нетерпения Лермонтов не мог попасть в рукав, и Корсаков, протянув свою большую красную руку, помог ему. Когда Лермонтов взял со стола рукопись, Корсаков с необычной для себя краткостью сказал:

   — Это большая книга. Берегите свой талант, Михайла Юрьич...

В другое время и в другом настроении Лермонтов был бы польщён такими словами от человека, которого уважал (наверное, всё-таки умеренно) сам Пушкин. Но сейчас слова Корсакова, не причиняя, правда, досады Лермонтову, никак на него не действовали. Его переполняла беспокойная, щекочущая радость, и он уже не думал ни об аресте, ни о возможном суде, и даже мысль о бабушкиной болезни только слабо мерцала где-то в глубине его сознания.

Встряхнув протянутую руку Корсакова, Лермонтов, слегка удивившись себе, фамильярно-весело провёл рукой по лацкану корсаковского сюртука и, звеня шпорами, выбежал в коридор.

Только чуть понизив голос и продолжая бежать, легко и звонко подскакивая, он запел сочинённую тут же, на бегу, песенку, и сразу же к ней как-то сами собой подобрались слова чьей-то эпиграммы: «Просвещения «Маяк» — издаёт большой дурак — по прозванию Корсак...»

Корсаков был не только цензор, но и издатель нового журнала «Маяк» — говорили, скучного.

Неожиданно, словно пройдя сквозь стену, перед Лермонтовым появился старый чиновник, которого час назад он принял за служителя. Лермонтов осёкся, перестал напевать и пошёл шагом.

Но, кажется, было поздно: по смятенному выражению на лице чиновника ясно было, что он всё и видел и слышал.

Густо и мучительно краснея, Лермонтов с нарочитой и трудной медлительностью продвигался к выходу, чувствуя на своей спине взгляд старика.

4

Был один из тех редких вечеров, когда Александра Фёдоровна, императрица всероссийская, чувствовала себя в Зимнем дворце как довольная жизнью немецкая хозяйка в своём домике под островерхой черепичной крышей где-нибудь на тихой окраине Хемница или Магдебурга, — спокойно, уютно и радостно.

Особенных причин, правда, к этому не было, — в положении императрицы всё оставалось так же, как было не только вчера и позавчера, но много-много лет назад: она коротала свой век нелюбимой женой, которой тем не менее воздавались все присущие её сану почести. Почести ей со временем надоели, а с равнодушием супруга она свыклась.

Правда, пока ей не стукнуло сорок, Александра Фёдоровна позволяла себе кое-какие увлечения, держа их, разумеется, в строжайшем секрете. Но природу обмануть невозможно: сорок лет — действительно бабий век, как говорят в стране, где ей суждено умереть.

Поняв это и трудно смиряя неугасшие желания, она вырвала из сердца последнюю свою нежную привязанность — любовь к красавцу кавалергарду Александру Трубецкому, которого в тайные минуточки называла она Бархатом — сокровенным словечком, откуда-то ставшим известным всему Петербургу.

С тех пор, оскорблённо и боязливо замкнувшись, императрица жила дочерьми, которых искренне любила, особенно старшую — Марию, вызывавшую в ней завистливое восхищение полным отсутствием страха перед грозным отцом.

Кроме любви к дочерям (сыновей от неё отдалили) жизнь императрицы скрашивала дружба с немногими придворными — по большей части женщинами — да вести из родной Германии.

И вот днём пришла эстафета от брата, наследного принца прусского, и братнее письмо было непривычно интимным и дружеским и заканчивалось приглашением приехать летом в Берлин, куда уже готовилась собраться вся родня: прусская, баварская, саксонская, вюртембергская.

Александра Фёдоровна так или иначе собиралась в Германию — для поправления здоровья врачи настойчиво посылали её в Эмс.

Как всякая добрая немка, Александра Фёдоровна любила родню, кроме, конечно, русской: её всегда шокировали, почти пугали сумасбродные пучеглазые братья и открыто развратные сёстры мужа. Тайную боль (а почти все её искренние чувства были тайными) причиняло императрице то, что бедная Marichen пошла в своих недостойных тёток...

Но в этот мартовский вечер императрица ни о чём подобном не думала. Она ходила по пустым комнатам своей половины и, остановившись где-нибудь, прикрывала веки и представляла себе прохладные аллеи Сан-Суси, огромный и с виду неуклюжий, но такой уютный внутри дворец, где протекало её детство, и короткие, широкие, как площади, солнечные улицы Потсдама, по которым можно ходить в любую погоду, не замочив ног. Это не какой-нибудь Петергоф или Гатчина...

И она, зная, что никто не может её видеть, улыбалась горделивой немецкой улыбкой...

Ровное хорошее настроение императрицы ещё больше поднялось за ужином, когда неожиданно приехала её близкая подруга Сесиль Фредерикс, а дежурные фрейлины Карамзина и Оленина украсили застольную беседу свойственным им тонким остроумием и корректной непринуждённостью.

После ужина, состоявшего на этот раз только из немецких блюд, императрица попросила Карамзину, чтобы кофе с любимыми ею кюммелькухенами[100] подавали в Малую гостиную, а сама, зардевшись болезненными пятнами (что всегда было у неё признаком внезапного волнения) и извинившись, вышла, сказав, что вернётся прямо туда.

Сесиль Фредерикс и обе фрейлины, заметив её волнение, но не подав виду, беззаботно болтая на смешанном франко-русско-немецком наречии, которое как-то само собой установилось на половине императрицы, перешли в соседнюю комнату (это и была Малая гостиная) и расселись вокруг низенького кофейного столика, перед камином, ограждённым экраном из разноцветного богемского стекла.

вернуться

100

Мятные хлебцы (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: