«Ах, Боже мой, что за упрямые, беспонятливые люди! — опять пугаясь, подумала императрица. — Ну что им стоит поговорить немножечко об этой Варне?.. Недаром всё-таки военных издавна считают недалёкими...»
— C’etait un bel assaut, comme on dit[102], — спасая положение, сказал Виельгорский.
Императрица поблагодарила его взглядом.
Но Николая Павловича этот дилетантский отзыв об операции, успех которой он привык считать делом своих рук, неприятно задел и сразу же заставил вспомнить, что Виельгорский никогда не был военным или, вернее, служил когда-то без году неделю. Он скользнул холодным взглядом по выхоленным розовым щекам Виельгорского и молча в первый раз протянул руку к кувшину с ликёром. Виельгорский, как ни в чём не бывало, повернулся к Карамзиной и тем же тоном, каким только что говорил о «великолепном штурме» Варны, начал рассказывать что-то о театре.
— И здесь та же безрадостная картина, что и везде, — немного послушав, хмуро сказал Николай Павлович и поджал губы.
Виельгорский, завзятый театрал, думая, что Николай Павлович собирается ругать авторов и актёров, принялся горячо и уже искренне защищать их.
— Допустим, что всё это так, — нетерпеливо сказал Николай Павлович. — Но театр — это не только авторы и актёры, это ещё и публика...
— Вот именно, ваше величество: и публика, — подхватил довольный Виельгорский, не замечая, что перебивает Николая Павловича. — А наша публика — чуткий камертон изящного вкуса...
— Уж чего изящнее, — с мрачной иронией согласился Николай Павлович. — Взять хотя бы вчерашний случай в Александринке...
И он, приводя по памяти целые фразы из утреннего доклада обер-полицеймейстера Кокошкина, рассказал, что накануне вечером, когда Асенкова, игравшая в «Гусарской стоянке», вышла на сцену, по роли туго обтянутая мундиром и рейтузами, какой-то измайловский офицерик громко, на весь зал, бросил ей грубо непристойную реплику. Оскорблённая артистка в слезах убежала за кулисы.
— Ah, c’est affreux! Voili'a un ignoble coup de thearte![103] — растерянно произнёс Виельгорский, не замечая своего невольного каламбура.
— Прямая дорожка молодцу на Кавказ, — жёстко усмехаясь и имея в виду измайловского офицера, сказал Николай Павлович. — Не хочешь шить золотом, так бей молотом...
В наступившей тишине скованность и неловкость ощущались почти физически, и даже императрица, продолжая про себя сокрушаться неподатливой молчаливостью генералов, раза два подливала в свой кофе ликёр.
— Послушай, Плаутин, а по какому праву твои офицеры вмешиваются в мои отношения с иностранными государствами? — спросил вдруг Николай Павлович.
Тон у него был ровный и не выражал ничего, кроме простой заинтересованности. Однако притворство Николая Павловича было понятно всем, кроме Плаутина, который в это время, тихо и увлечённо сосредоточившись на своих ощущениях, мысленно сопоставлял качества ликёров, испробованных им в разных местах и в разные годы.
— Должно быть, по праву родства, ваше величество, — не очень охотно, но в тон Николаю Павловичу, как ему показалось, отвечал Плаутин. — Ведь Ломоносов у меня, если изволите помнить, — брат нашего посланника в Мюнхене, Вяземский — кузен секретаря посольства в Париже, Шувалов — пасынок неаполитанского посла... Да из моих мальчиков можно было бы сформировать целое Министерство иностранных дел!..
— А Лермонтов что ж? Лермонтов — директором департамента? — возвысив голос до звона, опять спросил Николай Павлович.
— А Лермонтов сочинял бы у нас дипломатические депеши, — светло взглянув в лицо Николаю Павловичу, ответил Плаутин, ещё не расставшийся со своими грёзами. — Недаром же у него такое перо, что может пронзить подмётку солдатского сапога!..
В гостиной опять стало тихо. И было в этой тишине что-то заставившее Плаутина испугаться своей шутки. Произнеся её, он опомнился и, словно проснувшись, с беспомощной улыбкой огляделся вокруг.
— Безобразие! По-зор! — гневно и по-фельдфебельски заливисто, как на плацу, выкрикнул Николай Павлович. — Как ты смел скрыть от меня, что Лермонтов дрался с чиновником французского посольства?
Плаутин поднял глаза и, встретив холодный уличающий взгляд Николая Павловича, решил не оправдываться, хотя он ничего не знал об этом поединке.
— Виноват, ваше величество, — негромко сказал он.
— Ты мне ответь, — звонко и зло продолжал выкрикивать Николай Павлович, — почему я последним узнаю о таких вещах? Последним — и от кого? Не от командира полка, что было бы естественно, а от женщины далеко не самой блестящей репутации...
Николай Павлович неожиданно запнулся, почувствовав, что сказал лишнее. Он побагровел от досады на самого себя, кинул быстрый взгляд в сторону императрицы и, в смущении оглядев ногти на правой руке, сказал почти обычным тоном:
— Это неприятная история. Без суда здесь не обойтись. Сейчас вернёмся ко мне, и я дам тебе необходимые инструкции по этому делу...
Николай Павлович поднялся и, безмятежно и благодарно улыбаясь, поднёс к губам руку императрицы, потом не спеша подошёл по очереди к Сесили Фредерикс, к Олениной, к Карамзиной, заглядывая в глаза и успокоительно журча:
— Благодарим, mesdames. Жаль покидать ваше общество, но — дела!..
Орлов и Плаутин поднялись и стали прощаться одновременно с Николаем Павловичем, а Виельгорский, не зная, идти ему или нет (штатские чины в свите государя чувствовали себя пасынками), беспокойно ёрзал на стуле.
Карамзина положила ему на плечо руку и прошептала:
— Пойдите с ними, граф, и послушайте, что там будет говориться...
Виельгорский несколько мгновений раздумывал, сузив глаза под очками, потом встал с места и, обменявшись с женщинами взглядом заговорщика, быстро и решительно вышел.
Когда за ним закрылась дверь, императрица, устало улыбаясь, сказала:
— Визит государя и его беседа с генералом Плаутиным избавили меня от приятного труда прочесть вам мой дневник. Тем более что, как оказалось, у нас один и тот же источник...
— Твоя «таинственная Лорелей», не правда ли, Alexandrine? — язвительно перебила её Фредерикс. — Только Николай Павлович назвал эту особу точнее: «женщина не самой блестящей репутации...»
В усталых глазах императрицы снова мелькнул испуг.
— Умоляю тебя, Сесиль!.. — тихо сказала она. — Оставим такие слова на совести мужчин, пусть они считают их своей привилегией...
5
Весь конец Великого поста прошёл в полку как один день беспрерывных разводов, муштровок и парадировок.
Вырваться из этого утомительного хоровода было нелегко, да Лермонтов и не делал никаких попыток, хотя после встречи с Корсаковым он ещё ни разу в Петербурге не был.
Известия о бабушке время от времени ему привозили слуги, что же говорилось в столице о его поединке с французом, он знал от однополчан, возвращавшихся из увольнения. Впрочем, нового ничего не было: до властей слухи пока не дошли.
Утром одиннадцатого марта Лермонтов проснулся в маленькой квартирке своего эскадронного командира. В окно прозрачно и густо вливалось ярко-белое солнце; треща и стреляя, горела печка, топившаяся с открытой дверцей.
В комнату вошёл Бухаров. Он был уже в форменных рейтузах и в сапогах со шпорами, но без мундира.
— Привет тебе, о мудрый старый кентавр! — закинув руки за голову и с хрустом потягиваясь, чуть хрипло со сна сказал Лермонтов.
— И вечно ты меня со всякими скотами сравниваешь, — притворно ворчливо, а на самом деле польщённо ответил Бухаров. — Вставай лучше, в эскадронах, поди, уже всё кипит.
— Стыдитесь, полковник! Какие же кентавры — скоты?..
Когда Бухаров вышел, Лермонтов ещё раз потянулся, скинул одеяло и бодро сел на тахте. Он тоже надел рейтузы, сапоги, а венгерку оставил висеть на спинке стула, стоявшего рядом с тахтой. Мельком взглянув в окно и увидев, что около казарм пусто, Лермонтов понял, что солдаты и унтера, а может быть, и некоторые из офицеров уже около конюшен.