— Ты к Панфилову собрался? С нами разве не будешь? — Он положил карточку на место.

Есенин опасался, что его заподозрят в пренебрежении к однокашникам.

   — Приду, — сказал он. — Переоденусь и приду. С Митей вместе.

   — Ну, смотри... Будем ждать. Гульнём напоследок!.. — Епифанов круто повернулся и, слегка раскачиваясь, вышел, унося деланно-беспечную и блудливую усмешку.

Митя Пыриков осторожно вынул из-под матраса брюки — так ребята заменяли утюжку.

   — Все мы изменились за это время, — поделился наблюдениями Митя. — Но Епифанов, Калабухов, Яковлев, Тиранов, Кудыкин — к худшему.

   — Я вижу, Митя.

   — Зачем же тебе идти к ним, Серёжа?

   — Всё-таки учились вместе... Попрощаться надо.

Солнце садилось за дальнюю кромку леса, и оттуда, из-за леса, прорвались багровые клубящиеся потоки света, осязаемо-густые, и идти было трудно, как по воде против течения.

   — Долго задерживаться не станем, — сказал Пыриков, жмурясь от резкого света. — Посидим малость для приличия и домой.

   — Да. Мне обязательно надо повидать Гришу, — сразу согласился Есенин.

К Яковлеву пришли в сумерки. В зале ламп ещё не зажигали, и к окнам снаружи приникла синь. Тускло белел длинный стол, застланный скатертью. В простенке на комоде круто выгибал мерцающую никелем трубу граммофон. Сбились в тесную стайку незнакомые девушки.

   — Где же кавалеры? — учтиво спросил Пыриков, озираясь в сумраке.

   — Там, — сказала одна из девушек, коротко махнув рукой на дверь в соседнее помещение. Оттуда не торопясь вступил в залу высокий седой человек в тёмной жилетке: отчётливо выделялись рукава белой рубашки.

   — Сейчас мы вздуем лампы, — неторопливо сказал он, снял стекло с «молнии», убавил фитиль с расчётом, чтобы пламечко горело едва-едва, а то стекло от сильного накала может лопнуть; затем засветил вторую «молнию», висевшую над столом. Погодя немного подкрутил фитили и только тогда повернулся к вошедшим, дородный и снисходительный.

Есенин догадался, что это отец Яковлева, торговец лесом.

   — Добрый вечер, молодые люди, — приветливо сказал тот, подавая широкую ладонь. — Вот вы — Есенин, стихотворец? Угадал?

   — Угадали, — отозвался Есенин.

   — Мне Федя часто говорил о вас. Поэтому я уже знаком с вами. А вы кто будете?

   — Пыриков. Митя Пыриков.

   — Тоже слышал. Ну, а я Илья Фёдорович. Проходите. Сын сейчас придёт. А чтобы не заскучали, заведу вам музыку. — Он покрутил ручку полированного ящичка, опустил осторожно — видно, дорожил этой штукой — мембрану на чёрный диск, и из полоротого зева трубы вырвались высокая, с визгом, мелодия, а потом лихой, цыганский, с таким же визгом женский голос. Илья Фёдорович удалился в комнату, откуда пришёл, а Есенин и Пыриков, подсев к девушкам, стали знакомиться.

У всех трёх были косы, на концах кос — пышные банты, руки подавали несмело, неразборчиво шептали имена, смущались, боясь поднять глаза. Они почему-то возбуждали у Есенина чувство жалости, как будто он наперёд видел их печальную судьбу. Только одна из них показалась ему миловидной — та, что держалась побойчее подруг. Есенину стало вдруг радостно от мысли, что здесь жизнь его уже закончилась и за пределами этого захолустного городка его ждёт иной мир, неведомый, но пленительный...

Яковлев и Кудыкин привели с собой ещё двух девушек. Есенин встречал их в городке не раз, но знаком с ними не был. По тому, как они свободно, не стесняясь вели себя, заметно было, что они в этом доме не впервые. От их смеха и оживления, от граммофонного крикливого пения в зале сразу стало шумно, суетливо и как бы тесно. Надев фартучки, девушки сноровисто, ловко накрывали на стол, летали то в прихожую, то к буфету, то в соседнюю комнату. Стол преображался на глазах...

Яковлев, оправдываясь, разъяснил Есенину:

   — Заходили за Верой и Феней. В магазин завернули. Давно ждёте?

   — Нет, только что пришли.

   — И Калабуха с Тирановым не видно, — заметил Кудыкин, озираясь. Он раздался вширь, шея потолстела, щёки налились, уменьшив и без того небольшие глаза в короткой щетинке ресниц. — Епифанов куда-то скрылся...

   — Никуда не денутся. — Яковлев подмигнул Есенину и улыбнулся. Узкое, длинное лицо словно переломилось пополам от улыбки.

Есенин уловил в этой принуждённой улыбке что-то заискивающее, и в то же время она настораживала. Он переглянулся с Пыриковым, и тот едва заметно кивнул ему, подтверждая этим, что следует быть начеку.

Ввалились Тиранов и Калабухов, уже подвыпившие, громкие. Что-то принесли в сумке, отдали хозяйкам. Отодвинулись в мужской угол. Колени Тиранова упёрлись в колени Есенина.

   — Ты почитаешь, Серёжа? На прощание...

   — Ничего нового нет. — Есенин смотрел на Тиранова, на жиденькую бородку, похожую на чёрный мазок под нижней губой, на реденькие усики — два жидких мазка над верхней губой; и бородка и усы — лишние на этом лице — наводили на сравнение с каким-то комическим книжным персонажем.

   — А я буду читать. Поэму. Да, поэму! Ты не кривись, Сергей, не злорадствуй! Знаю, что скажешь: длинно, скучно, однообразно. Не скажешь, так подумаешь. Ну и пускай! Смейся!

   — Я не смеюсь, — просто сказал Есенин. — Над душой смеяться грешно. А в стихах — живая душа трепещет... Мне только жаль, что ты много тратишь времени зря. На длинную поэму часто не хватает словосочетаний — настоящих, поэтических — даже у большого, у опытного поэта, не то что у нас с тобой. Я уж не говорю об образах.

   — Конечно! — Тиранов отодвинулся. — У тебя всё проще.

   — Ты так считаешь? У меня проще? — Есенин изумлённо и в то же время снисходительно качнул головой.

   — Да, проще, — повторил Тиранов, распаляясь. — Тебе нет никакого дела до людских страданий! А они мне жгут сердце. Я обязан об этом не то, что говорить — кричать!.. А что у тебя! Нашёл образ — не скрою, образ такой, что сердце захлёбывается от неожиданности, от восторга, если хочешь, — поставил его в серёдку или в конец стиха, а к нему пристегнул всё остальное. Я твои повадки разгадал давно.

   — Образ, говоришь? А ведь образ — это основа всей поэзии, — заговорил Есенин негромко и не совсем уверенно, будто проверяя на слух свои мысли. — Помнишь, у Лермонтова?.. «Лучом румяного заката твой стан, как лентой, обовью...» Дух захватывает! А у Некрасова! Каждое слово не то что образ — целая картина. — Есенин волновался, и в такие минуты глаза его наливались темнотой, руки двигались неспокойно, как-то изломанно. — Образ поражает воображение как молния, неожиданно и неотразимо.

Девушки примолкли, прислушиваясь к непонятному им спору, к необычным и незнакомым словам. Взгляд их притягивал скромный парень с жёлтыми волосами, как бы впитывавшими в себя свет ламп и от этого тоже как бы светившимися.

Кудыкин скучал, украдкой поглядывая на стол, заставленный аппетитными закусками, бутылками с вином; он сонно мигал заплывшими глазками, щетинка ресниц трепетала.

   — Может быть, ты прав, — внезапно согласился Тиранов, подумав. — «И берёзы стоят, как большие свечки». Такого ещё не было, во всяком случае, я не читал. Это хорошо. Но я так не могу. Не вижу так. Ненависть застилает взгляд. Ненавижу такую жизнь, такие порядки, от которых страдает рабочий люд.

   — Федя, скоро мы сядем? — спросил Кудыкин Яковлева, появившегося из прихожей с блюдом солёных огурцов. — Спать даже захотелось!..

   — Ты поспи... — сказал Есенин насмешливо, — а мы пока поговорим. Тебе постигнуть такие высокие понятия, как поэзия, не под силу. Не дано...

Кудыкин вскочил, длинный, неистовый, навис над Есениным; на всю стену легла мрачная тень.

   — Я тебя предупреждаю, краснобай! — проговорил он отчётливо. — Ещё одно такое высказывание, и ты получишь сполна. За всё! Напоследок. А на поэзию вашу, на умные ваши рассуждения я плюю! Усвой это хорошенько.

   — Ладно, усвою, — сказал Есенин. — Сядь, не заслоняй свет.

   — Тебя уже раз тягали к ответу? — крикнул Кудыкин. — Это предварительно. Жди — скоро закуют в колодки! И — по тракту — к сибирским медведям: им читай свои вирши...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: