Калабухов дурашливо захохотал.
— Их нельзя сводить вместе, Тиранова и Есенина, они враги веселья! Им дай поспорить, побеседовать до отвала. Скучно, господа...
Яковлев, приблизившись наконец к ребятам, спросил:
— Епифанова ждать будем?
— Ну его. — Кудыкин сердито отмахнулся. — Всегда он опаздывает, вечно у него какие-то неотложные дела, свидания, таинственные исчезновения, а мы тут жди... Не станем!
— Тогда прошу к столу, господа! — радушно, подражая отцу, произнёс Яковлев. — Хозяйки, приглашайте!.. Есенина и Тиранова рассадить — подальше от греха. Серёжа, пролезай туда, в глубину. Рядом с тобой сядет Таня. — Он показал на одну из трёх девушек, с русой тяжёлой косой. — Таня, вы не возражаете?
— Нет, — поспешно ответила она, вспыхнув, и затеребила тонкими пальцами бант косы. Есенин тронул её за локоть, приглашая за собой, и продвинулся почти в самый угол, к раскрытому окну. Он сел на лавку, села и Таня. Краем глаза она замечала, что он, повернувшись, пристально смотрит на неё. Она не слышала, не замечала, как остальные располагались за столом, шутя и переговариваясь, двигали стульями, — она как бы впала в забытье и очнулась, только когда услышала его голос:
— Таня, а вы стихи любите?
Вздрогнув, она смело, в упор взглянула на него. А глаза у неё большие, затягивающие, как лесная даль.
— Люблю, — ответила она.
— И понимаете?
— Нет, я их чувствую. — Она непроизвольно, переплетя тонкие пальцы, прижала руки к груди.
— И кого вы читаете сейчас?
— Из современных — Блока, Северянина, Надсона ещё читала. От Пушкина, от Лермонтова кружится голова... — Она говорила, не слыша своего голоса, она смотрела на его лицо, на улыбку, и глаза её распахивались всё шире, изнутри пробивались испуг и радость, ей казалось сейчас, позови он её — пойдёт куда хочешь, заставь сделать невероятное — сделает не раздумывая.
Есенин не мигая глядел на неё, на очертание её губ, тёплое, приятное, присущее русским женщинам, и вдруг поразился одной внезапно явившейся мысли. Предшественники его, поэты, писатели, велики уже одним тем, что они создали удивительный образ русской женщины. Пушкинский, чуть грустный, преданный и прекрасный. Тургеневский, романтичный и прекрасный, с душой сильной и возвышенной, готовой на подвиг. Некрасовский, мужественный, смелый, не боявшийся ни длинных дорог, ни житейских невзгод, умный и прекрасный. Блоковский, почти неуловимый, как бы утонувший в синей дымке, пленительный и прекрасный... И у него будет создан образ русской женщины, его, есенинский, неповторимый и тоже прекрасный!..
— Спасибо, Таня, — прошептал он.
— Спасибо? За что же? Я ничего такого не сделала.
— Сделали. Для меня... А в общем-то за то, что вы есть на земле и что я вас встретил.
Она засмеялась тихо — от полноты непонятных и тревожных чувств.
Им налили вина.
— Хватит вам секретничать! — Это крикнул Яковлев. — Поднимите бокалы, господа! Мой отец приготовил для нас напутственное слово! Пожалуйста, папа...
Стало тихо. И Есенин и Таня не заметили, когда среди них появились родители Яковлева. Илья Фёдорович, с тщательно расчёсанной бородкой и усами, стоял с краю стола, в синем костюме; напомаженные волосы уложены на пробор; он держал в руке высокую рюмку с коньяком.
— Господа молодые люди! Раньше всего позвольте поздравить вас с окончанием школы! Я завидую вам вдвойне. Во-первых, учение осталось позади, и я разделяю в связи с этим вашу радость. Во-вторых, самое прекрасное — жизнь — у вас вся впереди. Её много, кажется, непочатый край, но ошибается тот, кто так думает. Поэтому не будьте расточительны. Вы должны многого достигнуть за то время, которое вам отпущено...
«Правильно говорит, — отметил Есенин, внимательно слушая. — Надо успеть многого достигнуть...»
— Будьте верны престолу нашему. Служить честно царю и отечеству — в этом должен быть смысл вашей жизни.
Есенин вдруг затосковал, что-то безысходное слышалось в этих казённых понятиях — «престол», «царь», они точно подсекали крылья на лету. Что они, эти понятия, в сравнении со всеобъемлющим: отечество, земля, родина, народ! Будет на земле престол или его не будет, а облака, белые караваны, заблудившиеся в голубой пустыне, будут кочевать по бездорожью вселенной...
— Отчего вы загрустили? — спросила Таня шёпотом.
— Вы знаете, как сказано у Чехова? Когда на земле не останется ни одного живого существа, то переселенцы с других планет, вступив на землю и увидя странное дерево с белой корой и зелёной кроной, удивятся и спросят, что это за растение, и кто-то догадливый воскликнет: «Ах, да! Это же русская берёза!» — Он встал рывком и поднял бокал. — Илья Фёдорович! Можно я вас дополню?
— Пожалуйста, господин Есенин, — сказал Яковлев-старший.
— За отечество и за русскую берёзу, неподвластную никакому престолу, никакому режиму!
— Что ж, сказано красиво, — отозвался Илья Фёдорович. — Присоединяюсь. Выпьем и за это!
Все поднялись. Потянулись друг к другу, чокаясь. Выпили. И Есенин выпил, быть может, впервые — в семнадцать лет. Таня тоже выпила, и тоже впервые. Туман в её глазах сгустился ещё больше, крупные капли прозрачными льдинками скатились с ресниц.
— Что с вами, Таня? — И у Есенина опять с беспокойством заметалось сердце — его, есенинский, образ русской женщины виделся ему всё явственней, там, впереди, за дымкой времени: и вот она, Таня, и те, которых он уже знал, и те, ещё не встреченные, и мать, и берёза — всё сольётся в едином образе — Россия.
— Ничего, — ответила Таня. — Я просто плачу. Плачу, и всё. Я счастлива и несчастна одновременно. Вы не останетесь здесь... жить?
— Нет.
— И никогда не приедете сюда?
— У меня здесь друг, Гриша Панфилов...
— Вы и к нему не приедете. Я знаю... А я завтра уезжаю в Касимов. Это такая глушь... И что меня ждёт — не знаю... — Она была молода, бесхитростна, и её душа открыта настежь...
Перед ними стояли бокалы, наполненные вином, темно-красным, как вишня. За столом голоса становились всё громче, с каждой минутой разрасталось и шумело зелёной весенней кроной юное оживление.
Есенин поднял бокал и, склонившись к девушке, сказал:
— За ваше счастье, Таня!
Она вдруг заторопилась, схватила свой бокал, встала, вызывающая, даже дерзкая.
— Господа, я предлагаю выпить за счастье! — Стало тихо — её голоса ещё никто не слышал. — За счастье! Кому оно достанется, тот будет долго — он просто должен, — долго жить на земле! Ну, а уж кого оно обойдёт, тогда не знаю, как ему жить... — Она замолчала, задумалась, словно находилась здесь одна.
— Так за что же мы пьём? — спросил Калабухов. Тиранов ударил кулаком по столу.
— Сказано — за счастье, значит, за счастье! Кому что суждено...
— Зря мы посадили Таню с Есениным, — сказал Калабухов, дурачась. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Затуманит он ей мозги...
А за столом текла река жизни — юная, беспечальная река. Произносились тосты за товарищество, за любовь, за то, чтобы, расставаясь, не забывали Друг друга, так, как повелось на Руси из века в век.
Родители Яковлева незаметно ушли.
Юная река жизни понеслась стремительней, бурливей. Хмель витал над головами, как облако при солнце, — дождь льётся, а солнце светит, и струи дождя кажутся звенящими.
Тиранов крикнул:
— Есенин, читай стихи!
— Свои не стану, чужие могу. Хотите?
— Чьи чужие?
— Твои, например.
— Свои я сам прочитаю. — Тиранов, приподнявшись, подался вперёд, сердито глядя на Есенина. — Читай, тебе говорят, мы желаем слушать! Или только барышням на ушко можешь нашёптывать? О чём ты с ней говорил? Обо мне, наверно?
Есенин рассмеялся, смех его был принуждённый, недобрый. Он хотел казаться в глазах Тани не то чтобы храбрым, но и совершенно равнодушным к выходке захмелевшего застольного приятеля, бывшего одноклассника.