Ни один приличный московский базар не обходился без мелких жуликов и знающих себе цену воротил-авантюристов. И конечно, без босяков.

Есенин был знаком с ними понаслышке и по рассказам и пьесам Максима Горького. Их не так легко было понять, этих высокомерных гордецов, величавых в своём одинаковом презрении и к труду, и к наживе, и к сытости. Теперь он увидел их воочию во всём их великолепии — столкнулся лицом к лицу.

Втянутый в самую гущу базара, он ощутил себя в крепких объятиях толпы, и объятия эти, думалось, никогда не разорвать, кричи, вопи, плачь — никто не отзовётся... И Есенин покорился власти многолюдья. Он любил шумные сборища, где клокочет жизнь, неразгаданная, изменчивая, с неожиданными завихрениями. Он повеселел, вспомнив воскресную торговлю в Спас-Клепиках — она представилась ему крошечной в сравнении с Сухаревским, чуть ли не вселенским, базаром. Его несколько раз бесцеремонно останавливали: одни приценивались к пальто, цепко хватались за чемодан, другие пытались всучить ему сапоги, косоворотку, гитару...

Неподалёку от крестьянских возов, выстроившихся вдоль тротуара, юркий базарный завсегдатай, с былинками сена в нечёсаных, лохматых волосах, выхватил у Есенина пальто.

   — Продаёшь, парень?

   — Нет, — сказал Есенин. — Отдай!.. — Он поймал лохматого за рукав рваной сатиновой рубахи. — Верни, тебе говорят!..

Ворюга ловко вырвался, оставив в кулаке Есенина клок рукава, и канул бы в людскую пучину бесследно, если бы не послышался приказ, брошенный голосом негромким, но внушительным — от силы и превосходства над другими:

   — Стой. Иди сюда.

Лохматый беспрекословно повиновался.

   — Отдай пальто. Позарился. Сколько раз говорить: надо видеть, у кого брать можно, у кого нельзя.

Рядом с телегой, на свежем сене, брошенном на булыжины, расположились люди, живописно одетые в дырявые рубахи и штаны, заляпанные заплатами, на ногах — рваные опорки. Босяки!

«Вот они какие, — подумал Есенин и невольно улыбнулся. — Совсем нестрашные, ни на кого не похожие. Даже интересные...»

Среди них выделялся рослый костистый человек с небольшой бородкой и усами на красивом энергичном лице, густые всклокоченные волосы до самых корней пропитаны сединой, в припухлостях век светились острые пытливые глаза, грудь могучая, расстёгнутый ворот холщовой рубахи открывал сильную шею. Это он велел вернуть пальто, — должно быть, атаман ватаги. Опершись на локоть, атаман небрежно, словно отдыхая, полулежал на сене и нехотя жевал копчёную колбасу. Обнажив в улыбке крупные белые зубы, он спросил Есенина покровительственно:

   — Есть хочешь? Садись. Ставь свой чемодан, никто не возьмёт. Петька, дай ему булку и колбасы.

Лохматый, тот, что оставил Есенину клок рукава, проворно подполз к корзине, стоящей под телегой, достал из неё полкольца колбасы, французскую булку и подал гостю. Есенин взял.

   — Откуда приехал? — спросил старшой.

   — Рязанский. Из села.

   — Работать будешь?

   — Наверно. Отец у меня тут.

   — Где служит?

   — Приказчик в мясной лавке Крылова. На Щипке.

Старшой кивнул.

   — Знаю. Заглядывал как-то в лавку. Кости брал на суп.

Лохматый тронул чемодан носком рваного башмака:

   — Гостинцев везёшь отцу из села-то? Угостил бы...

   — Какие гостинцы? — Есенин удивлённо и доверчиво улыбнулся, оглядывая босяков — «хозяев рынка». — Костюм, ботинки, несколько рубашек — вот и всё моё богатство. Ну, рукописи ещё...

При слове «рукописи» старшой оживился, сел, обхватив колени руками, колбасу с булкой отложил.

   — Что же ты пишешь? Стихи небось?

   — Пробую.

   — Заметно. Глаз меня ещё не подводит, чёрт возьми! — Он, как равный равному, протянул Есенину руку: — Здравствуй, рязанец! Иннокентий Кочегаров. По прозвищу Коробейник. Прежде я и в самом деле был офеней, коробейничал. Исходил матушку-Россию вдоль и поперёк: бывал на тульской земле, на курской, в Сызрани, и в вашей Рязани, и ещё в Вологде, и в Костроме. Ну и, само собой, в Нижнем. В коробе у меня было всё: Псалтыри, Евангелия, ленты, кружева, гребёнки, брошки, крендели и конфеты. А рядом со всем этим — книги графа Льва Толстого, поэта Надсона, книжонки про разбойника Чуркина, смешные рассказы Чехова... Чего только не шуршало в моём коробе! Был я парень молодой, как вот ты, и собой неплох, и бравый. Плясать умел, на гармошке играл, песни певал... Зайдёшь, бывало, в избу, разложишь товары — и валит народ из соседних дворов, с других улиц. Почитаешь им сказки, споёшь песню — и все довольнёхоньки, всем весело. А девки! Такие попадались — дух захватывает! — Иннокентий прикрыл глаза, мысленно уносясь туда, в прежнее — в молодость, и боль сломала на секунду привлекательные черты его лица. — А тебя как величать прикажешь?

   — Есенин. Сергей, сын Александров.

   — Есенин? — переспросил Иннокентий. — Не помню такого поэта. Я про многих поэтов слыхал, некоторых знал наизусть.

   — Я ещё нигде в печати не появлялся, — простосердечно объяснил Есенин. Ему безотчётно нравились эти люди, видимо, со сложным и несветлым прошлым. — Надеюсь на будущее...

   — Ну-ка, почитай, про что ты пишешь, мы прямо скажем, стоит ли тебе надеяться на будущее или же сразу становись за прилавок, в помощь отцу.

Есенин ничуть не обиделся на замечание о прилавке. Отпетые головы, сидя и полулежа, поддержали своего «башковитого» вожака:

   — Читай, не трусь. А мы послушаем, что ты там наваракал!

   — Я не трушу, — сказал Есенин и тотчас заволновался, как всегда перед чтением своих стихов.

Чтобы его лучше слышали, он привстал на колени. Босяки глядели на него пытливо и, казалось, затаили усмешки. Перешёптывались.

   — Тихо! — приказал Иннокентий ватаге, а Есенина попросил: — Подвигайся ближе.

Есенин придвинулся почти вплотную к Иннокентию, положил на газету недоеденные колбасу и булку. Решился.

Хороша была Танюша, краше не было в селе, —

начал он негромко, но, несмотря на слитный шум торжища, всем было слышно, —

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру,
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.

Передохнул немного, с жадностью вглядываясь в лица слушателей. Иннокентий кивнул: дескать, продолжай, слушаем...

Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеёю развилась её коса.
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».
Не заутренние звоны, а венчальный переклик,
Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.
Не кукушки загрустили — плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня.
Алым венчиком кровинки запеклися на челе, —
Хороша была Танюша, краше не было в селе.

Есенин смолк и вдруг затосковал, как будто только сейчас сам осознал то, что написал, — весь трагизм, всю непоправимость случившегося с двумя влюблёнными.

Иннокентий Кочегаров надавил кулаками на глаза, вздохнул с хрипотцой, развернул размашистые плечи.

   — Бывает, — сказал он. — Вот так бывает, знаю... Очень понятно! Сходятся характер на характер, как, скажем, в рукопашной, — никакая сила не остановит! И одному из них несдобровать. Любили же друг друга! Эх, Сергей, сын Александров, всколыхнул ты мне душу до самого дна. А ведь, кажется, безделица, полтора десятка чернильных строчек, а вот — на тебе! — человеческие судьбы, как на ладони... — Плеснул в стакан водки, выпил и прикрыл локтем лицо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: