— Тогда нам, видимо, придётся расстаться, господин Есенин. — По тому, как она сказала, было ясно, что это её последний козырь. Испытанный, верный, сражающий.

Он ответил равнодушно, даже как будто устало:

   — Я не держусь за место, Олимпиада Гавриловна. Служба у вас — не скрою — для меня стала в тягость.

К вечеру, перед концом работы, Крылов сказал конторщику:

   — Не поладили мы с вами, Сергей Александрович. — В глазах его светилась печаль. — Да, может быть, это и к лучшему. Вас влечёт другое. Отсюда, из мясной лавки, никто ещё не поднимался на высокий гражданский подвиг, никто из моих приказчиков не достигал ни славы, ни признания. Да что там приказчики, конторщики! Примером этому могу служить я сам. Оттого и пью, как вы, вероятно, изволили заметить. А пьющий человек карьеры не построит. Карьера — покровительница трезвенников, прощелыг, дельцов, умеющих приспосабливаться. Или надо обладать талантом организатора, заложенным от природы... Так что задерживать вас не стану, здесь Суржиковы уживаются... Прощайте. Желаю вам добра.

Есенин не питал к нему ни зла, ни обиды.

   — Прощайте, Дмитрий Ларионович.

Он медленно спустился по лестнице, чтобы уже никогда больше сюда не возвращаться. Молча прошёл мимо отца, не задержавшись, ничего не сказав ему о случившемся: предвидел, что объяснение с родителем будет тяжким, мучительным.

Есенин безоглядно кружил по изогнутым переулкам, обходя свой дом; пересёк Валовую улицу и по Пятницкой вышел к Москве-реке, мелкой и грязноватой в эту пору. Долго бродил, останавливаясь у парапета и навалившись грудью на железную решётку, свесив, словно подсолнух, голову, глядел на воду, наблюдая, как изредка проплывали брёвна, коряги, клоки сена; вот на мелкой ряби прокачался венский стул с отломанной спинкой, а за ним — сапог с оторванной подошвой; сапог точно смеялся деревянными гвоздиками, белыми, промытыми. Больше всего почему-то запомнился именно этот сапог. Есенин усмехнулся невесело: «Отходил сапожок, износился, сбросили его с ноги — прощай! Так вот и люди: был молодой, новый — держали, ценили, даже восторгались, а постарел, глаза погасли, голос утратил звон — и прощай, за спиной уже шумит молодая поросль, зелёная, чистая... Надо успеть сделать всё, что положено, в юные годы — открыть, написать. Опоздаешь — молодые, как весенние ручьи, смоют тебя с пути... Закон жизни».

Тронулся дальше и опять остановился, снова смотрел на реку, на пароходик, который сочно шлёпал плицами по воде, направляясь к Воробьёвым горам, туда, где когда-то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва[24].

...На пароходной палубе столпились пассажиры — женщины в белых платьях, в широкополых шляпах, мужчины в чесучовых костюмах, в соломенных канотье. Они беспечно шумели, озираясь на берега, где выстроились дома с пламенеющими от закатного солнца окнами.

Впервые Есенина потянуло в весёлую компанию, на пароход, чтобы вместе с гуляками доплыть до пристани и, пробежав по сходням, затеряться в лесных сумерках.

Есенин оттягивал время — ещё час, ещё миг, — чтобы как можно позже вернуться домой, отодвинуть подальше тяжёлый разговор с отцом. Ладно, пускай он состоится, он неизбежен, — отец обязан спросить, почему так вышло, сын обязан дать ответ, но только бы не сегодня. Он душевно не готов. На душу чёрной могильной плитой лёг камень и давит, давит, пригибает к земле.

Дождавшись темноты, Есенин нехотя побрёл в свой Строченовский переулок.

Окна на втором этаже — его окна — были тёмными, глухими. Сейчас он поднимется и, не зажигая огня, утомлённый ходьбой, ляжет спать — скорее бы добраться до постели. Как тяжела борьба с одиночеством. «Я и мои мысли, больше никого...»

Но в комнате он застал отца. Александр Никитич сидел, сгорбившись, облокотись о подоконник, — должно быть; долго ждал сына. Есенин на некоторое время задержался на пороге, вглядываясь в сумрак, в недвижного и молчаливого отца, и, застигнутый внезапностью, не знал, что сказать. В каменной этой неподвижности таилась гроза.

   — Где ты был? — чужим, несколько сдавленным голосом спросил Александр Никитич; было заметно, как он укрощал в себе давно уже кипевший гнев.

   — Гулял, — ответил Есенин. Он не решался почему-то пройти и сесть на койку.

   — «Гулял»! — передразнил отец, но сквозь иронию проступала родительская боль. — Он, изволите ли видеть, гуляет!.. — Александр Никитич встал. В этот момент он не был похож на самого себя, всегда выдержанного, рассудительного. — Что ты натворил, сукин ты сын! Я старался, я с таким трудом умолил хозяев взять тебя на службу, они уважили... А чем ты отплатил мне и им? Повертелся в конторе, полистал бумажки, а потом плюнул им в рожу, и — прощайте? Эх ты, подлец!

Впервые в жизни услышал Есенин от отца такие оскорбительные слова, и они, казалось, хлестали его по лицу больно, обидно; они выжимали из глаз слёзы, жгучие, как огонь.

   — В рожу я никому не плевал, — сказал Есенин сдержанно. — Мы разошлись по-хорошему, я на хозяина не в обиде.

Александр Никитич чуть не задохнулся от такого нахальства.

   — Глядите на него: он не в обиде на хозяина! Не хозяин на тебя, а ты на него. Хорош! — Отец приблизил своё лицо к лицу сына. — Да кто вы такой, позвольте вас спросить? Граф, князь аль, может, ненароком царевич?

   — Я твой сын, — ответил Есенин тихо. Александр Никитич озадаченно помолчал, в полумгле трудно было разглядеть выражение его глаз.

   — Зачем же ты отца-то позоришь? Перед хозяином! Перед моими сослуживцами! Уволился, даже слова не обронил, разве это дело, разве это по-человечески? Ты обязан вернуться, Сергей, просить прощения у хозяев, если надо, поклониться им в ноги, чтобы тебя взяли опять.

Есенин взмолился:

   — Папаша, не могу я находиться в магазине. Не могу, понимаешь? От бумажек, счетов, цифр у меня в глазах рябит. От запаха мяса, сала, крови болит голова. Говяжьи, свиные туши мне видятся во сне, наваливаются, словно кошмар. Что хочешь со мной делай, но я не вернусь. Ни за какие деньги.

В груди Александра Никитича, как слабый далёкий отблеск, вспыхнула жалость к сыну. Он понимал, что мясной магазин не лучшее место для молодого человека, да ещё с такими непонятными запросами в жизни. Но что поделаешь, такая написана, знать, доля. Вот поступит в Учительский институт, закончит, тогда и работа найдётся чище, благородней.

Но он подавил в себе жалость и строго спросил:

   — Что же ты собираешься делать, Сергей?

   — Работу подыщу более подходящую. По себе... — Помедлил перед тем, как заявить о самом главном и для отца сокрушительном: — Папаша, я решил в институт не поступать.

Александр Никитич попятился, словно на него надвинулось что-то непостижимое, наткнулся на стул в полумгле — свет так и не зажгли, забыли.

   — То есть как это ты решил? — сдавленно прошептал он. — Зачем же ты сюда приехал, разве не за этим?

   — Нет, не за этим.

   — Зачем же?

   — Заниматься литературным трудом. Стихами. Учиться литературному делу.

   — Стихами? И всё? — Отец, кажется, ужаснулся. — Ну, нет, дорогой сынок, в чём, в чём, а в этом я тебе не помощник. С одним я — с уходом из лавки — скрепя сердце смирился. Со стихами не смирюсь. Никогда. Наши с тобой интересы не сошлись и — вижу по всему — не сойдутся. Так вот, заруби себе на носу: содержать я тебя не стану, ты уже большой, можешь сам себя прокормить. И за квартиру платить тоже не стану, так что завтра утром съезжай, ищи себе другое жительство. Если отец тебе не указ — иди к господину Воскресенскому, чтоб он пропал, смутьян окаянный! Иди к его дружкам-шаромыжникам, к золоторотцам. Они тебе помогут, они быстро найдут тебе дорожку в острог. Проторена давно! Ты, видно, этого захотел?.. Ко мне не приходи ни с какими просьбами. Хватит, гнул я на вас хребет всю жизнь, а вы вон чем платите... — Голос Александра Никитича дрожал от едва сдерживаемого волнения. — Утром съезжай, — повторил он, прикрывая тоску свою решимостью.

вернуться

24

...где когда-то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва. — В 1827 г. А. И. Герцен и Н. П. Огарёв дали на Воробьёвых горах клятву не щадя жизни бороться с самодержавием. В 1978 г. на этом месте установлен памятный знак.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: