На другой день Есенин взял расчёт и уехал в Константиново, никому ничего не сказав, оставив лишь записку отцу — в ней он кратко извещал, что уехал на родину, но пробудет там недолго, лишь повидается с матерью.
На станции Дивово Есенин вышел из вагона, когда день уже тек к концу, багровые солнечные лучи, казалось, пронизывали снежные горбы насквозь, наполняя их светом.
До села шёл пешком, налегке. Через плечо — всё та же наволочка, заменявшая мешок, а в ней булки и колбаса да тоненькая тетрадка, уместившая на линованных страницах его муки в бессонные ночи, его вдохновение; он никогда не расставался с ней, боясь, что стихи затеряются, пропадут, хотя и знал, что каждая строчка отчеканена в его памяти навечно. Шагать по хрусткой, схваченной морозцем дороге было радостно, он ощущал лёгкость птицы, выпущенной из неволи в весенний лес. Всё огорчительное и гнетущее, что изнуряло его в последние месяцы, — сомнения, раздумья, искания смысла жизни — отошло, рассеялось.
Есенин не торопился. Воздух, пронзительно свежий и звонкий, вливался, казалось, в самую душу, насыщая её бодростью и отвагой. Есенин чувствовал, как наполнялось живительной, песенной силой всё его существо; он давно замечал в себе резкие скачки от безнадёжного уныния и подавленности к безудержному ликованию.
Вечер обильно окропил небо купельной святой водой, и капли её застыли на нём лучистыми льдинками звёзд. По самой середине небесной тверди, упруго выгибаясь, нёсся звёздный вихрь по извечному своему пути; казалось, звёздам тесно в вышине, и они сыпались на дорогу, раскалываясь и звеня. Вдали из-за чёрной изломанной кромки горизонта выкатился жёлто-бурый горб; горб этот рос, вздымался, и вскоре обозначился весь месяц, огромный и полый, как детский воздушный шар. Кто-то невидимый, озоруя, оборвал нитку, и шар медленно полетел ввысь, чуть уменьшаясь и бледнея. Сияние его обняло всю землю. Колдовская, гоголевская ночь!.. Есенина завораживали такие ночи. Замереть бы на месте, не шевелясь, не дыша. И он бездумно приостановился среди снежного поля, один, каждым нервом ощущая, как льётся водопадом свет месяца и снег, вбирая его в себя, чуть слышно шуршал и как бы истлевал в морозной лунности.
В село Есенин вошёл за полночь. Улица спала, застигнутая тишью, и, как бы приподнятая лунным половодьем, плыла невесть куда.
В избе Наташки Шориной теплился слабый огонёк — то ли лампада перед киотом боролась с теменью, то ли огарок свечи робко мигал. Есенин крадучись, боясь скрипнуть промёрзлым снежком на тропе, придвинулся к окошку и заглянул в избу. Там было сумрачно и глухо. Он тихо стукнул пальцем в стекло. Подождав, озираясь, поднял руку, чтобы вновь постучать, но тут же подумал: зачем беспокоить?
В окне бледно, расплывчато возникло девичье лицо с приложенными к вискам ладонями. Наташка! Должно быть узнав Есенина, она откачнулась во тьму.
Через минуту звякнул засов, и девушка сбежала с крыльца.
— Серёжа! — Голос её дрожал то ли от нежданного счастья, то ли от страха и горя; на ней была овчинная шуба, на ногах валенки, голова замотана клетчатой шалью. — Серёжа, — повторила она со вздохом. — Когда ты приехал?
— Только со станции иду. — Он опустил ношу на снег.
— И прямо ко мне?
— Да. Огонь заметил. — Они стояли в лунном сиянии, видимые всему миру. — Отойдём вон туда.
Поперёк улицы разлеглась похожая на чёрное ущелье тень от колокольни со скошенным крестом. Они отодвинулись от крыльца и утонули в тени.
— Почему ты не спала? — спросил Есенин шёпотом. Наташка сдвинула со рта шаль.
— Ой, Серёженька! Беда у нас какая: мама захворала. Исхудала — не узнать. Ничего не ест, только пьёт тёплую воду из ложечки. Не встаёт. И больше, наверное, уже не встанет. Помрёт. Чует моё сердце.
— Доктора приглашали? — Есенин глядел на её осунувшееся лицо, глаза на нём казались ещё тревожней, чем прежде.
— Был фельдшер, осматривал. Сказал, что в горле у неё стоит какой-то комок, ничего, кроме воды, не пускает... Отвёл меня в сторонку и говорит: смерть мамы будет тяжёлой — от голода... — Голос её опять дрогнул.
С реки тянул студёный, сквозной ветер, жёг щёки, скользил за воротник, и Есенин знобко встряхнул плечами. Наташка забеспокоилась:
— Озяб? Давай я тебя согрею. — Она расстегнула шубу. — Просовывай руки вот так... — Овчинными полами закрыла ему бока. — Теплее стало?
— Да. — Он сразу ощутил жар её тела; она вздрагивала, едва слышно постукивали зубы.
— Это я не от холода дрожу, сама не знаю отчего. Наверное, оттого, что ты меня обнял... Доля ты моя горькая, беда невыплаканная...
Её губы шевелились возле его губ, и он бережно коснулся их.
— Я часто думаю о тебе, Наташа. Видно, я люблю тебя, коли ты не выходишь из моей памяти...
Только теперь на глазах её выступили слёзы, она по-девчоночьи шмыгнула носом.
— Ты что, Наташа?
— От счастья это... Так бы вот и стояла с тобой, обнявшись. Замерла бы на всю жизнь... Как бы я берегла тебя!..
— Спасибо, Наташа, — прошептал он и опять прижался к её губам. — Ты даже не знаешь, какая ты хорошая. Просто чудесная...
— Как ты там живёшь, Серёжа, в Москве?
Он рывком отшатнулся от неё, словно она неосторожно притронулась к открытой, саднящей ране. Она испугалась.
— Что ты?
— Плохо я там живу, — сказал он с досадой. — С одной службы уволился, с другой уволился. От ученья отказался. Стихи мои не печатают...
— Ну и что? — Она отнеслась к его словам по-взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. — Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. — И добавила невпопад, с трогательной наивностью: — Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
— Зря смеёшься, я правду говорю. — Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
— Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
— Иди, Серёжа, холодно, — сказала она. — И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. — Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой — должно быть, мать позабыла накинуть крючок, — и Есенин тихо, стараясь не зацепить что-нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что-то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место — сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
— Кто там? — За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. — Серёжа, ты? — Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
— Я, мама... — Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
— Как же ты среди ночи-то?.. — Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
— Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
— Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
— Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... — Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.