Мать сидела напротив, едва различимая, будто пряталась в полутьме.

   — Красавка отелилась, бычка принесла, — сообщила она вполголоса. — Молоком теперь Бог не обидит. И творожок есть... — И тут же забеспокоилась: — Что же ты не писал, сынок? Как вы там живете? — Она словно догадывалась о чём-то неладном в его московской жизни.

   — Ничего, живём пока... — Есенин откусывал от ржаного ломтя и запивал молоком. Ему не хотелось расстраивать мать жалобами — не станет спать совсем. — Утром всё расскажу, мама. Отдыхай... И я усну, устал немного... Как девочки?

   — Здоровенькие. Катя большенькой становится. Мне помощница. Да и Шура растёт... — Проходя к своей кровати, она ещё раз погладила сына по спутанным волосам, и погладила, как ему показалось, с жалостью.

Есенин проворно разделся, залез на печь, вытянул ноги, упираясь пятками в стену. Полежал немного, согреваясь, с блаженной улыбкой — дома! — и впервые за неспокойное это время уснул крепко, по-детски радостно — летел в бездонную глубину со сладким замиранием сердца...

Ещё не рассветало, когда поднялась мать, осторожно прошла в чулан. Есенин слышал, как стукнулась дужка о край ведра, затем отворилась и тут же захлопнулась набухшая дверь, хлынула морозная свежесть. «Мама пошла доить корову», — отметил он сквозь дремоту и, подтянув к груди колени, закрыл голову одеялом и снова уснул.

Первой, кого он увидел, проснувшись, была Катя. Она забралась на верхнюю перекладину приступка и с любопытством разглядывала его, нежданно-негаданно очутившегося дома. Освежённый отдыхом, он счастливо улыбался. Катя дотронулась до его вспотевшего лба.

   — Ты приехал ночью? А я и не слыхала ничего, не разбудили... А вчера телёнок моё платье сжевал, весь подол выел. Вставай, я завтракать собрала...

Шура ещё спала, и слышно было, как она ворочалась на кровати и что-то бормотала... Мать поила телёнка. За окнами, разрисованными морозными узорами, вставал и ширился рассвет.

Всё тут было родное, привычное: запахи, шорохи, углы, телёнок, поселявшийся каждую весну, потрескивание поленьев в печи, где вихрилось, овевая чугуны и чугунки, пламя, лицо матери, озарённое этим пламенем, иконы и засохшие вербочки в красном углу над столом; на стене — вставленный в раму похвальный лист, выданный ему по окончании сельской школы, — всё это питало его существо живительными соками.

Он легко соскочил с печи, не глядя сунул ноги в валенки и, схватив ведро, без пальто, без шапки кинулся к колодцу, набрал воды и вернулся в избу. Катя смеялась:

   — Вот безумный-то! К колодцу раздемши бегал. Ты бы видела, мама, как его мороз подстёгивал!

   — Простудиться захотелось, — любовно проворчала мать, — вот и бегает, ровно маленький.

Есенин, пританцовывая, отфыркиваясь, плескал на лицо, на шею и грудь ледяную воду, возбуждённо ухал от её обжигающего огня. Потом тщательно вытирался холщовым полотенцем, расчёсывал кудри.

Мать выдвинула из печи чугун, слила воду, поставила на стол. Из чугуна валил пар, по избе поплыл вкусный запах варёной картошки.

За перегородкой захныкала маленькая Шура. Она, должно быть, терпеливо ждала, когда ей уделят внимание, и, не дождавшись, дала о себе знать. Катя бросилась было к ней, но брат остановил её:

   — Погоди, я сам...

Он приблизился к кровати и удивился: Шура, заметно подросшая, глядела на него, тиская в руках тряпичную куклу. Потом улыбнулась. Он протянул руки, и она, тёплая, розовая, охотно пошла к нему. Она как бы изучала чужого дядю, ощупывала пальцами его щёку, трогала нос, подбородок, виски. Он засмеялся:

   — Мама, она хочет узнать на ощупь, родной ли я для неё человек.

   — Погоди, она ещё за волосы будет тебя трепать. Дайка мне её... — Мать унесла девочку в чулан. — Катя, достань из сундука чистое платьице для Шуры, и чулочки, и туфельки. И сама переоденься... — Прибираясь по двору и в избе, мать двигалась тяжело, задумчивая, горестные складки обозначились возле губ резче — её, несомненно, озадачил неожиданный приезд сына.

Есенин это понимал и оправдывал её тревогу.

   — Не писал я потому, чтобы не расстраивать тебя, — заговорил он, предупреждая её вопросы. — Не ладим мы с отцом, мама. Ничего у нас не выходит. Я не понимаю его, он — меня. Хочет, чтобы я жил по его указке: чего Пожелает, то и делай. А я не могу так. Да и не хочу.

   — В том-то, видно, и дело, что не хочешь, — строго сказала мать. — Захотел бы, так сделал... Характер у тебя отцовский. А его нрав мне давно известен. — И, спохватившись, подобрела: — Ты ешь, сынок, ешь...

   — Один раз поссорились так, что он выгнал меня из дома, — пожаловался Есенин.

   — Господи! Страсти-то какие! Неужто выгнал?

   — Да. Два месяца пришлось жить у чужих людей...

   — Боже мой!.. Не зря душа у меня была не на месте — болит и болит, сладу с ней нет. И уразуметь не могу отчего... За что выгнал-то?

   — Без его спроса уволился из магазина. Отказался держать экзамены на учителя.

Мать с состраданием покачала головой:

   — Так и останешься неучёным, сынок? Разве ты хуже других?..

   — Учиться я буду, мама. Это решено. Только другому стану учиться. Тому, что нужно для моего призвания.

   — Ох, надёжное ли призвание-то твоё?..

   — Неужели и ты мне не веришь, мама! — Сын положил картофелину обратно в чугун, встал, прошёлся по избе, болезненно-взволнованный, опять сел.

   — Верю, сынок. Да ведь зарабатывать надо. Наверное, отец сердится больше всего на то, что денег не приносишь. Не зарабатываешь, а своевольничаешь... Отцу одному-то тяжело приходится. Нам присылает. Себя кормит, обувает-одевает. От тебя пока помощи никакой. Обидно ему... Ты что приехал?

Есенин помолчал в затруднении.

   — Уволился из книжной лавки... Вот и приехал...

   — Ни к какому берегу, видать, не пристанешь — всё увольняешься.

   — Ты недовольна, мама, моим приездом?

   — Не болтай зря, Серёжка! Рада до смерти. Изболелась вся, не видя тебя... Ты надолго?

   — Нет. Отдохну малость. Устал я от всего этого. По тебе соскучился и вообще по дому...

После завтрака Есенин оделся и вышел на улицу — окунулся в весну, в раннюю, юную. Она только что просыпалась, только что открывала голубые, сквозной ключевой чистоты глаза и изумлённо оглядывалась вокруг... В затишье солнце уже грело, от подтаявшей завалинки струился пар. С крыши по длинным, отточенным сосулькам скатывались капли, со свистящим щёлканьем падали в небольшие лунки. На дворе плескал крыльями, голосисто, не по-зимнему кричал петух.

Есенин пересёк улицу, скользя и оступаясь на рыхлом ноздреватом снегу. Остановился на взгорье за кладбищем.

Деревья и кусты на кладбище были мёртвые, почернелые, без единого листочка. Барский особняк и сад поражали нежилой глухотой; хозяйка с детьми уехала на зиму в Петербург, оставив кое-кого из дворни для присмотра за усадьбой... Было одиноко, немного грустно, но зато и легко, Есенин отдыхал.

За неделю, проведённую в родном доме, он поправился, душевно окреп, всё чаще смеялся, беспричинно и беспечно; мечты уносили его к тому прекрасному мгновению, когда он увидит свои стихи напечатанными; ведь река начинается с небольшого ключа, пробившегося из глубин земли. И могучая Волга в истоке своём — лишь родничок, вечно пульсирующий, тонко и неиссякаемо. Есенин прислушивался к себе, ждал: не зазвучит ли таинственная песенная струна, рождая чудо словосочетаний, которые томили его и жгли?..

Теперь, отдохнув, как бы оттаяв, он готов был отказаться от тех горьких строк, что послал Грише Панфилову на второй день приезда в село: «Сейчас я нахожусь дома. Каким образом я попал, объяснить в этом письме не представляется возможности... Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние...» Ничего подобного он уже не ощущал, кризис миновал, и началась волнующая полоса выздоровления. Сейчас он снова был полон сил и замыслов...

Беззаботность успокаивала. С утра он отправлялся к деду и бабушке, где его угощали свежим творогом со сметаной, и дед, как бы дразня старуху, учил премудростям жизни, наставляя вопреки воле отца идти именно тем, нехоженым путём, который внук избрал для себя. Бабушка испуганно отмахивалась, как от наваждения, корила деда:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: