...Осмелиться, положим, никто бы не осмелился. Но взгляды он ловил. Те, кто поближе стоял к Воронцову, с недавних пор взяли себе за правило осторожно, но свысока на него поглядывать. Как бы не без удовольствия видеть в нём сделавшего неверный шаг. Но тут он должен был понять: ему отливались его же собственные эпиграммы. Те самые, летучие, брошенные мимоходом в гостей Воронцова, самозабвенно резвившихся на зимних балах. И самозабвенно же льстивших в глаза всемогущему генерал-губернатору, что было гадко до омерзения.

Тут, на юге, в этом новом, как бы и не очень зависимом от остальной России городе, всё вертелось вокруг Воронцова. Дела были — исполнение его поручений; место, где сходились на обед, вечером на музыку и биллиардную горячащую игру, был дом графа и графини. Возможно, даже больше — графини. Елизавета Ксаверьевна очаровала его сразу — пока ещё обхождением. Он влюбился не с первого взгляда. И уж во всяком случае, никак не думал, что и эта вторая его одесская любовь окажется столь же мучительной.

Первая была к Амалии Ризнич[70]. Осенью, да ещё и в декабре 1823 года роман с синеглазой этой итальянкой продолжался. Начатый так беззаботно, дерзко, он не предвещал страданий. Как с разбегу, после кишинёвской духоты, Пушкин вскочил в круг поклонников прекрасной Амалии и очень быстро стал самым усердным среди них. А может быть, до поры до времени, самым беззаботным...

Беззаботность вообще сопровождала первые месяцы его жизни в Одессе. И, что совсем удивительно, он тогда вовсе не разгадал Воронцова, доверился его расположенности, его участию, доверился хлопотам друзей там, в Петербурге. Граф ещё недавно был в опале из-за своего либерализма, граф был человек, взваливший на свои плечи огромную работу и огромную ответственность за вновь устраиваемый край. А генерала Инзова отстраняли от дел за излишнюю мягкость характера, попустительство...

Вслух, в обществе, Воронцов об этом не говорил, но, вспоминая Инзова, слегка улыбался улыбкой скорее сочувственной.

Кишинёв, и по мнению графа, был ужасен, Одесса же представляла большие возможности. Та же Европа Врезалась здесь в традиционную элегическую лень России. Край требовал энергии, холодных умов и, кто знает, возможно, горячих голов.

Объясняя это, граф смотрел на Пушкина почти ласково.

Край требовал и своего поэта...

Один поэт уже был — простодушно многоречивый Василий Туманский. В отлично устроенном хозяйстве графа предпочитались другие масштабы...

Воронцов хотел приспособить, приручить его, Пушкина, — как он не разглядел этого сразу! А потом, и довольно скоро, генерал-губернатор стал обращаться с ним как с чиновником десятого класса, не более того. Он же, признаться, думал о себе кое-что другое.

И сейчас, стоя у кромки моря, под белёсым обрывом, он ещё раз утвердился: надо подавать в отставку. Невозможно зависеть от дурного или хорошего пищеварения своего начальника, от его причуд; и не то что пренебрежения, даже доброжелательного покровительства не к чему терпеть решительно ни от кого...

Волны мелко лизали гальку, скатывались с плоских прибрежных камней. Однообразный шелест волн, пожалуй, успокаивал, и он уже думал, что никто не смеет упрекнуть его за жалованье в семьсот рублей годовых, которые он рассматривает как паек ссылочного невольника, не более того...

Интересно, а как бы он существовал без них вдали от столичных журналов, от издателей, от всего, что составляло книжную торговлю, непременную спутницу его ремесла? Интересно как, если отец не шлёт денег? Интересно, как всё образуется, когда он всё-таки подаст в отставку?

Тревога за будущее перебивала ревность, и был ещё стыд. Особый, невыносимый, заставлявший краснеть в темноте, от того, что он говорил о поездке в Крым, о своём участии в ней, как о чём-то решённом. И как бы это была поездка равных, а не сопровождение первого лица, в некотором приличном раболепии, которое Воронцов очень и очень одобрял, не переваливало бы оно за край. Отдавала бы европейской манерой...

Инзов со своими индюками, загаживающими двор, со своими говорящими и вовсе не для дамских ушей сороками был чудак. Воронцов — европеец. Он хотел служить под началом европейца — поделом ему!

Он был уверен: Элиза Воронцова забыла о нём раньше, чем одесский берег скрылся из виду. Блестящее общество, блеск глаз, алмазов, золотого мундирного шитья, лаковых досок обшивки, в которых отражался тёплый свет свечей. И тот последний розовый блеск моря, который здесь, в Одессе, уже потух, сменившись неожиданно сырыми сумерками.

Он стоял в полутьме у высокого глинистого обрыва и представлял, нарочно растравляя сердце, как Элиза, благосклонно улыбаясь всем, старается ещё больше украсить путешествие, сделать его праздником уж поистине незабываемым.

Как глуп он был, однако, когда зимой писал Вяземскому о намечающемся путешествии, приглашая принять участие в поездке. Тогда главным призом представлялась ему Таврида, от которой, как ни странно, он не вовсе остыл. Тьма дельного народа, мужчин и женщин, готовилась к этому путешествию, граф говорил о будущей поездке за столом и в биллиардной, несколько раз обращался к нему с вопросами о прелестях Тавриды. И слушал внимательно.

Вернёмся и мы к тем временам.

II

...В большой гостиной, обтянутой светлым шёлком в рисунок, напоминающий нежные листья под дождём, в холодный февральский вечер 1824 года было многолюдно. Пушкин остановился в дверях, наблюдая теснившихся возле хозяйки. Молодые чиновники проводили вечернее время куда охотнее на половине Елизаветы Ксаверьевны, чем в биллиардной вместе с графом. За вечер и он сам несколько раз появлялся у кресла графини, наклонялся, красивым, хорошо отточенным жестом поднимал её руку к своим узким губам...

Скорее всего это был ритуал, не больше. Желание явить их взаимное внимание, расположение, приязнь, если не влюблённость, всё ещё длившуюся после шести лет благополучного брака. Они были не каждый по себе, как мог судить опрометчивый гость, они были чета Воронцовых. Чета ни с кем не сравнимых, хорошо, удивительно хорошо воспитанных, страшно богатых и влиятельных людей.

Пушкин как раз и думал о них в эту минуту так: чета. И только что совершенно довольный прошедшим днём и наступающим вечером внезапно почувствовал себя одиноким в комнате, жужжащей, как улей, обсуждающей, восхищающейся, разделяющей радость хозяев, четы Воронцовых, совершивших, вы подумайте, такую выгодную покупку. Земли в Крыму, прелестный уголок, скалы, лес, море и многое другое. К тому же куплен домик Ришелье — вы там, говорят, бывали, Александр Сергеевич? — и все едут на новоселье...

Туманский старался больше всех, вызывал даже некоторую неприязнь, возможно, потому, что графиня смотрела на него не отрываясь. В Туманском ему вдруг не понравилось решительно всё: и слишком пышное жабо, которым тот, очевидно, был озабочен, изредка небрежно касаясь плоёных оборок; даже профиль поэта показался вычурным, как самодовольный росчерк в конце поэмы...

Туманский нетерпеливо призывал его в свидетели красот таврических, требовал каких-то строк. И вдруг он услышал:

Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть!
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струёю выжимала.

В том, как Туманский читал его стихи, не было ничего вызывающего, но лучше бы он их не читал. Кинув ещё один взгляд на графиню, Пушкин подумал: сейчас она отгадывает, за какой из дочерей Раевского он подсматривал из-за кустов. Пожалуй, в эти несколько секунд Туманского он уже ненавидел... Неловкость собственного положения бесила его до краски в лице.

вернуться

70

Первая была к Амалии Ризнич. — Ризнич Амалия (урожд. Рипп; ок. 1803—1825) — дочь венского банкира, с 1822 г. жена Ивана Степановича Ризнича (1792—1853), негоцианта, одного из директоров Одесского коммерческого банка и местного театра. Одесская знакомая Пушкина, в которую он был влюблён. С её именем связывают стихотворения Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты...» (1823), «Под небом голубым страны своей родной...» (1826), «Для берегов отчизны дальной...» (1830).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: