— Да, — сказала между тем графиня, поднимая лицо с улыбкой, которую в этот момент и он был согласен назвать ангельской. — Да. И мы надеемся увидеть нечто подобное. Отчего же нет? Разве в мире умерли чудеса? Умерла наша вера в них? Или желание их увидеть воочию?
Улыбка её всё-таки была не ангельской, но решительно улыбкой женщины, желающей нравиться.
— Если Александр Сергеевич покажет нам скалы, близ которых купаются нереиды... Отчего же? Видите, вы совершенно необходимы нам в поездке. И вас она развлечёт...
Пушкин поклонился и подумал: неужели она совершенно счастлива с графом? Как это может быть? Конечно, она была светской, великолепной дамой, вполне довольной своим положением. Но заключалось в ней и другое: кокетливая, опасная жажда жизни — жизни героини романа. Впрочем, в тот вечер будущий роман, серьёзный только с его стороны, как утверждали многие, ещё не проглядывал ни в каком отдалении.
Он сел у окна, на своё любимое место. Отсюда можно было, кроме всего, видеть море, разумеется, не в такую раннюю темень, как в тот час.
...Но он всё равно увидел, как по плоскому, пустынному берегу идёт высокая, тонкая женщина и солнце освещает её всю летним, беззаботным светом. На женщине длинная юбка, она небрежно метёт её пыльную гальку. Её глаза искрятся так же, как лёгкая волна на изломе, и поклонникам её нет большего счастья, как следовать за нею по свирепой одесской жаре.
Но, возможно, только для него в этом заключалось счастье, для остальных — удовольствие.
Мужская шляпа, юбка с шлейфом, собирающим пыль, — сомнительный наряд полуамазонки, — тем, кто входил в её свиту, почему-то особенно нравился. Как вызов обществу? Как знак чего-то, что возможно только в таком далёком от Петербурга южном городе? В городе пёстром, богатом, как им всем казалось, независимом. В городе, где у каждого свой манер и к этому есть снисхождение...
Итак, в жаркий полдень, почти по кромке моря, почти у грязноватой ленивой пены шла женщина, жена одесского негоцианта, а также директора театра, что придавало значение особое Ивану Ризничу. И все, кто сопровождал эту женщину, волочились за нею. Это вошедшее в быт слово как нельзя лучше определяло их поведение: следовать, куда бы ни направлялась прекрасная Амалия Ризнич.
Иногда она смеялась, опуская в воду босую узкую юную стопу...
Это тоже была причуда: ходить босиком по Одессе.
Но они пребывали в восторге и от этой причуды. Они были шумный, начиненный страстями взрывчатый лагерь, они бросали вызов. Кому? Возможно, как раз тем, кто собирался в биллиардной или в безукоризненной гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой?
...А женщина всё шла по берегу в мужской шляпе и юбке, подол которой всегда был замызган. Когда он смотрел на её длинную шею, на длинный размах руки, бросающей в море кругло отточенные морем же камешки, в нём всё замирало тоскливо: её красота, её отчаянная жажда любви, её дерзкие и необыкновенные выходки принадлежали не ему одному. Вернее, принадлежали ли ему хоть краешком?
Она сбрасывала с себя длинную, тоже волочащуюся шаль не заботясь — кто-нибудь подхватывал благоговейно. Пушкина она определила: самый влюблённый и самый остроумный.
Большой русский поэт? Надежда российской словесности? Возможно ли? Возможно ли, чтобы поэзия жила в этой прозаической стране? Итак, кто объяснит, о чём же пишут в Азии? Всё о победах своих царей? Или, как во всём мире, — о любви? Но о любви можно писать только в Италии... И любить можно только в Италии...
...Шелест маленьких волн; розовато-серый цвет моря при последних лучах солнца; богатый муж, занимавшийся всем на свете: торговлей, устройством дома, театром; толпа поклонников — не увлечённых, но почти порабощённых ею — всё это было не то.
В небе не хватало красок и эмалевого праздничного блеска, в жизни, в мужчинах, её окружающих, — той пружины, той южной, весёлой и ужасающей игры! Вялость была в них, она умела их, конечно, расшевелить по мелочам, но душа просила иного.
В этом кудрявом, белозубом поэте, о котором она раньше думала, что он не более как мелкий чиновник, она, кажется, отгадала что-то.
— Но обо мне будет что-нибудь в ваших стихах? — спросила она однажды очень серьёзно. — Что-нибудь, когда я умру...
— Непременно! — Он прижал обе руки к груди, уверяя и совершенно пропуская мимо слуха последние её слова. — Вы созданы для любви, стихов и счастья.
Тут он замялся на минутку, как бы проверяя правильность своих суждений. Наклонил голову к плечу:
— Или для того, чтоб приносить несчастье другим? Вы берёте нас в плен и как бабочек или жуков пришпиливаете своими булавками...
— Но у меня сегодня нет ни одной, даже в волосах. — В подтверждение слов она тряхнула головой, коса послушно скользнула вдоль спины. Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.
...Через несколько дней он почувствовал, что быть её счастливым любовником вовсе не легко. Он написал в те дни строки, которые она всё равно не поняла бы, а переводить на французский свои страдания — что ж, это был бы уже фарс.
...Сейчас в гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой ему вдруг захотелось прочесть то стихотворение. Зачем? Чтоб смутить? Он вовсе не принадлежал к тем, кто ищет случая декламировать.
Более того: в обществе, где переглядывались через плечо, встречаясь восторженными улыбками и почти соединив ладони, делали вид, что готовы поощрить поэта рукоплесканиями, — читать что-то было мучительно. Он дурно чувствовал себя в роли развлекающего...
Возможно, стоило даже быть благодарным Амалии Ризнич за то, что она хоть сколько-то любила его самого, безо всякого приложения элегических строчек. А главное, не ведая его литературной славы. Этого невыносимого: «Ах, Пушкин! Чем вы нас порадуете?» Не часто, но говорили и хуже. «Побалуете?»
Пушкин в тот вечер, с описания которого мы начали эту главку, не читал стихов. Графиня узнала их несколько позже. Но я приведу их строки, хотя бы потому, что Амалию Ризнич как-то пытаются отодвинуть, если не вовсе выдворить из биографии поэта: мимолётное увлечение! Разумеется, он не мог любить иностранку, ни слова не знавшую по-русски, понятия не имевшую, кто усердствует среди её поклонников. Доводы веские, что и говорить! А во-вторых, от этой блистательной красавицы, умершей в двадцать три года всё-таки под небом голубым страны своей родной, ничего не осталось бы на свете, не подари ей Пушкин бессмертия.
За что? За восторги любви, разумеется. Но и за мучения — тоже.