Тогда был восторг, мгновенно зажегший кровь, мысли, сердце. Сейчас — обыкновенная встреча с хорошенькой женщиной, которая, скорее всего, ждала продолжения. Он когда-то обещал продолжение, заманивая её в Михайловское в полушутливых, полуотчаянных письмах. Сейчас ему казалось: просто шутливых. Женщине же, очевидно, хотелось думать иначе — так он решил.
От внезапной неловкости, целуя руки сначала баронессе, потом ей, Пушкин спросил раньше, чем понял, что говорит:
— Здоровье его превосходительства, Ермолая Фёдоровича? Или нынче я не о нём должен справляться у вашего превосходительства? Тогда кто же счастливец?
Этой колкостью он отводил ей место незавидное, без почтения.
Анна Петровна подняла тихие, бесхитростные глаза:
— Право, Александр Сергеевич, меня так легко обидеть, что принесёт ли это удовольствие? Надеюсь, не вам. Оставим возможность бросать камни в грешницу моему мужу да вашим тригорским соседкам.
Пушкин, покраснев, поклонился и ещё раз поцеловал ей руку. Дельвиг засмеялся, сглаживая неловкость:
— Теперь у меня гарем: жена — номер один; Анна Петровна — номер два; Елизавета Петровна, когда являет нам красоту свою, идёт третьим номером. Я и вправду стал Султан.
«Султан» было лицейское забытое прозвище, полученное за лень, а также тучность, приметную и в юные годы. В словах Дельвига не было и намёка на какие-то отношения, кроме дружеских. И было сочувствие. Доброта вообще была приметна в нём больше, чем в ком бы то ни было из лицейских. У одних цель, хоть и самая благородная, теснила доброту, у других страсть всё пересиливала. Третьи, хоть и слыли добряками, душа нараспашку, а всё до Дельвига им казалось далеко. В Дельвиге доброта жила, как талант. Доброта ко всем и снисходительность... Но тут вспомнилось — Дельвиг весьма резко оборвал мерзавца, заявившего: с каторжными не хочет иметь ничего общего. Даже общей тётки, которая всё-таки существовала, экое неудобство... «Забавно, но и я состою в родстве, — сказал тогда Дельвиг, как передавали. — Но, пользуясь им в радости, зачем же не признавать в печали? Родня она и есть родня — не открестишься. «С кем, через кого, барон, — в родстве? Что-то не слышно было?..» «А со многими. По музам с кем двоюродные, а с кем — прямые братья»... Барон был чудо как хорош в своей твёрдости. Что ни говори, родня опасная: сам Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер.
Пушкин вскинул руки, крикнул с разбега, будто и всё предыдущее не только вспомнилось ему — прозвучало в комнате:
— Вилю, душа моя, больше всех жалко[92]! За Вилю сердце болит — ты о нём или от него известия имеешь?
— И даже стихи. Хоть и без имени, а напечатать надо.
— Непременно надо. А я радовался твоему известию — не замешан. Да, вот как повернулось! Куда ему Сибирь, куда ему каторга? Как подумаешь о нём, поневоле постыдишься унывать... — Лицо Пушкина стало таким, будто мыслями он далеко отлетел из этой комнаты, от быстрого разговора о сегодняшнем, а всего дальше от милых дам. — А помнишь, как в Лицее Виля объявлял наш тройственный союз? Вилино лицо помнишь?
— И спину. Крючок — хоть над уроками, хоть над Словарём своим, хоть над Шиллером с Клопштоком. Слеза прошибает.
Слёзы, действительно, стояли близко; согнутым пальцем, не снимая очков, Дельвиг вытер глаза. У Пушкина руки сжались так, что ногти впились в ладони. Ничем нельзя было помочь Вильгельму — вот отчего была главная тоска.
— Пущин знал, что делал. А Виля — младенец, если не сумасшедший. По одной доверчивости пропадёт.
— Доверчивы, положим, мы все были. Сам Рылеев с Булгариным дружил. А сейчас от Фаддея чего ни жди, всё мало будет[93]. Играет Фаддей. В самую силу входит. Забавно, но он теперь чуть ли не друг человечества. А мы — пагубны — аристократы. Хоть и не были на Сенатской, а всё с нами царю надо держать ухо востро.
— Боится Фаддей, что мы его лавочку перебьём, если в кучку собьёмся да в тепле что-нибудь вроде журнала от нас родится. А Фаддей за копейку не то, что удавится, другого удавит. Дьявольская разница.
— Видел бы ты: перед иконой крестится — мол, кто-то кому-то в уши надул, что он о Погодине на каждом углу кричит[94]: либерал, и с Пушкиным компанию свёл. А он, Фаддей, ни сном, ни духом. Ах, душа моя, то и забавно: знаешь, что врёт, а веришь. Можно ли так убиваться, если не от сердца?
— От выучки, барон. От выучки. Сколько раз судьба Фаддея за шиворот трясла? Отечество, друзья, хозяев сколько раз Фаддей менял? Плюнем на него.
— Плюнуть не долго. Не быть бы внакладе. Сегодня он Погодина порочит, завтра на «Северные цветы» выльет чего не надо... Фаддей — не прост.
— Не прост, да скучен и в кожаном переплёте. Оставим его ради наших дам...
Дамы действительно ждали своего часа, своей радости от встречи с Пушкиным. Они сидели на маленьком диванчике, тесно, как птицы. Глаза их сияли восторгом покамест смирным, но вот-вот готовым потребовать внимания.
Пушкин подошёл к ним, а Дельвиг из своего угла сказал тихо, но с такой тоской, что все, обернувшись, застыли:
— Фаддей в силе и в дружбе со многими, такими же. А мы где? В лучшем случае рассеяны по лицу земли.
Худший случай был — Рылеев. В Сибири, каторжником, не восторженным поэтом, выполнял свой «урок» Александр Бестужев, Кюхля сидел в крепости, Фёдор Глинка — в глуши и забвении. И многие, многие ещё...
И как бы пахнуло сыростью, прилипчивым, мокрым ветром по ногам, как бы звук какой-то дальний, неясный, но напоминающий раздался. Может быть, оковы звякнули? Или стражник крикнул ржавым своим голосом, понукая с усердием и удовольствием? А возможно, просто свинцовая крупка сорвалась и холод её — через столько-то вёрст! — проник в комнату?
А дальше пошло ещё круче: качнулись в розовом от подоспевшей зари небе пять мешков — тела повешенных. И судорожное биение этих, ещё живых тел, и невозможность отгадать, где кто, и собственное мгновенное удушье оттого, что настойчиво представлял, как это бывает...
Широко расставленные глаза Пушкина разбежались ещё шире. Смятение было мгновенно, впрочем, кроме Дельвига, его никто и не приметил.
Софья Михайловна спросила, будет ли Пушкин здесь читать «Бориса»? В Москве, говорят, Погодин «Vivat!» кричал, Полевой от восторга заходился[95].
— Полевой — господин торопливый, — усмехнулся, отвечая. — Боюсь, как узнает, что Пушкины не в одних комедиях гордятся родом своим, всех собак в своём «Телеграфе» на меня спустит. А я — слаб, признаюсь, люблю аристократичествовать.
— И кстати! Сам на ловца бежишь. У Булгарина ныне одна забота: на фонарь аристократов литературных! То-то станет привольно на вшивом рынке нашей литературы! — Дельвиг смеялся, вроде в восторге, разделяемом с Булгариным; смеялся и широко разводил приподнятые руки.
— Фаддей прав, каналья. — Лицо Пушкина сжалось почти болезненно. — Учуял: аристокрация таланта истинного и незапятнанного больше стоит, чем аристокрация богатства или даже происхождения...
— А помнишь Вилин Словарь? — придвинулся к самому плечу Дельвиг. — Знатность происхождения? Тот, кто шествует по следам великих людей, может их почитать своими предками. Список имён будет их родословною.
— Одна беда — у каждого свой список. У Фаддея тоже. Да что мы всё о Булгарине? Забудем, право, его ради красоты истинной, ради друзей истинных.
Пушкин посмотрел в сторону дам, было бы жестоко не оправдать их надежды, хотя бы на сегодняшний вечер. Очевидно, наскучив ожиданием, Софья Михайловна подошла к фортепьяно и оттуда улыбалась Пушкину и мужу, зная свою силу, зная, что сейчас увлечёт их в другую стихию. Споры о литературе отнюдь не были ей чужды, но сегодня хотелось другого. Шумного, безалаберного, пробегающего по комнатам неудержимым галопом веселья ей хотелось. И восхищенных взглядов, и музыки, той особой, которая рождалась под её руками будто ею, вот сейчас, сию минуту созданная, а не поспешно считанная с листа.
92
— Вилю... больше всех жалко! — то есть В. К. Кюхельбекера.
93
...От Фаддея чего ни жди, всё мало будет. — Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) — писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель «Северной пчелы» и «Сына отечества». После декабрьского восстания 1825 г, отошёл от своего раннего поверхностного либерализма и сблизился с правительством; был негласным осведомителем III отделения. С 1833 г. Пушкин был с ним в переписке. Личное их знакомство состоялось в 1827 г. в Петербурге. Литераторы пушкинского окружения вели с Булгариным открытую полемику. Резкий разрыв отношений произошёл в 1829 г. с организацией «Литературной газеты», задуманной в противовес официозной «Северной пчеле». Булгарин явился автором ряда пасквилей на Пушкина, носивших характер доносов.
94
Он о Погодине на каждом углу кричит... — Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — историк, писатель, журналист, издатель «Московского вестника», «Москвитянина»; славянофил.
95
...Полевой от восторга заходился, — Полевой Николай Алексеевич (1796—1846) — писатель, журналист, критик, издатель «Московского телеграфа», пропагандист новой романтической литературы, поклонник поэзии Пушкина. В 1825 г. Пушкин назвал «Московский телеграф» «лучшим из всех наших журналов». Позже отношение поэта к Полевому и его деятельности изменилось, особенно после критики Полевым «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. В 1830 г. происходила резкая полемика «Литературной газеты» (с участием Пушкина) с Полевым, заключившим союз с Булгариным. Полевой напечатал несколько критических статей и памфлетов против Пушкина, на что тот, в свою очередь, ответил полемическими статьями.