Вообще Корф ставил сдержанность высоко. Положим, не выше ума и способностей к службе, но всё же… Пушкин был несдержан, чрезмерен во всём: лицейским — вскакивал на скамьи, размахивал руками. На спор перепрыгивал через ограду, сразу, обеими ногами отталкиваясь от земли и в усилии чуть не до крови закусывая губу. А то с разбегу — через одинаковые, в синих мундирчиках, согнутые спины товарищей, числом до трёх. Загораясь какой-нибудь идеей, часто также излишней, не безопасно, он тормошил тех, кто был рядом, щекотал, щипал, хохотал неприлично. Смех закипал в нём, зубы сверкали, их оказывалось как бы слишком много. На них к тому же пенились совершенно детские пузырьки.

Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки — пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры — это наше. Он же — стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!

Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.

Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут — особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?

Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, — говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. — Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? — грубо спросил он тогда, выдавая себя. — Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так — чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». — Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.

Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» — так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?

Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища Дьячок Мордан, каким его наградили в юные годы.

...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...

Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.

   — Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...

Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.

Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...

Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...

«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» — таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.

Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:

Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слёзы преступленье!
О брате сожалеть не смеет ныне брат.

Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру — доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.

Он сам, положа руку на сердце, считал бы так, не случись доказательства неопровержимого: цензурного списка. Однако цензура стихи получить получила, да не всё одобрила. А Пушкин их читал, распускал, случаем, по знакомым. Зачем?

Вот и Вяземского, и молодых спорщиков он тогда спрашивал: зачем?

...Яков подал сюртук более лёгкий и с искрой. Панталоны он потребовал тоже другие, штрипки показались ненадёжны. Он был не Пушкин, чтоб ходить в дурном платье, не замечая того... Со штрипками между тем вышла отдельная история: где-то в обществе, на лестнице, у Александра надорвалась одна. Он тут же, не оставляя разговора, избавился от неё окончательно, да заодно и от другой, выбросил и пальцы отряхнул, не смущаясь.

   — Иглу возьми, — ткнул Корф Якова в лысину. — Да чтоб в последний раз этак решалось. Прежде проверь, потом подсовывай. Оскандалиться по твоей милости я вовсе не горю.

Яков нырнул головой в плечи.

   — Да не намёткой шей, узел, узел сделай!

Лысина у Якова была со вмятиной, будто в детстве кто ударил колотушкой, да так и осталось. И волосы росли вокруг грубые, сивые. То есть старые, как и сам Яков...

...А ещё там были строки:

Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет...

Это писалось в Михайловском, и действительно в начале 1825 года. К тому же упомянутый поэт был отнюдь не Пушкин, а несчастная жертва Андрей Шенье, влекомый на плаху. Но как, однако, хорошо клеилось к самому Александру и к несчастным событиям.

Чтоб не раздражать себя дальше чужой неосмотрительностью, Модест Андреевич занялся платьем. Сюртюк сидел отлично на сильном, сухощавом теле. Но всё же где-то у левого плеча обозначилась небольшая морщинка. Он сказал Якову:

— Щёткой пройдись, как я учил, сколько раз напоминать?

С Яковом надо было расставаться. Сам человек дела, собранный и обязательный, Корф не терпел рассеянной прислуги. Вообще любой разбросанности, расхлябанности не любил.

И тут, неизвестно по какой логике (впрочем, логика была), он вспомнил Коломну. Свою первую после Лицея квартиру в соседстве с Пушкиными. На него даже пахнуло чуть плесневелым запахом высокой лестницы, зеленоватый летний свет сочился в окна, кричал разносчик, и голуби целовались на карнизе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: