Он только собрался выйти в этот летний день, в его отдохновение, как вдруг явился человек от Пушкиных какую-то малость просить, какая в каждом порядочном хозяйстве должна быть своя. Кажется, посуда потребовалась по случаю прихода многочисленных гостей и ведёрко для льда. Он был уже в пути, он, собственно, открыл дверь в прихожую, как явился этот в разорванном под мышкой сюртуке. Корф сделал отстраняющий жест рукой, лицо его было надменно. «Так что наверх передать? — спросил слуга совершенно невозможным голосом. — Будет ли? Нет?» «Ступай к маменьке».
Всё обошлось бы, не замешкайся он в передней. Обходя его, Никита не удержал, разбил соскользнувшую с высокой стопки тарелку. Тарелка была простая, парадных Пушкиным не одалживали.
И сейчас Модест Андреевич помнил, как выставил узкую, хорошо обутую ногу в сторону осколков:
«Послушай, любезный, что это твои господа не отправят тебя на съезжую ума прибавить? Хоть под палками, если добрым словом не получается»?
Надо признаться, он никогда не любил Никиту. Пушкиных холоп был даже дерзок — и взглядом и статью.
И тут стоял выпрямившись, зелёных глаз своих не опуская.
«А это уж подлинно моих господ дело. Дай Бог им здоровья».
Минута была невыносимая.
Возле рундука с шубами стояли трости. Модест Андреевич, тогда он был, впрочем, Модинька, только по первому году усердно служащий, Модест Андреевич схватил одну и в беспамятстве, надо полагать, начал учить Никиту.
Никита стоял столбом, только шею ввинчивал в высокий воротник, потому задом боднул дверь, вывалился вместе с посудой на лестницу. Пушкин догнал Модеста Андреевича на улице, возле полуповаленного забора, всегда смущавшего Корфа своею неопрятностью. Дышал Александр шумно, но слова сказать не мог, будто губы прилипли к ощеренным зубам. Вся африканская натура выявилась, и, был момент, Корфу показалось: сейчас его начнут учить на манер того, как он учил Никиту.
«Я очень понимаю, милостивый государь, вашу выходку! Куда как легко старика обидеть! — Пушкин говорил сквозь зубы неожиданно грубым голосом. — Но буду вынужден научить вас драться по-другому: на пистолетах! Так что извольте, договоримся о времени»...
Он кивнул Пушкину и пошёл дальше тем плывущим шагом, каким ходил всегда, когда поддавался страху. Зачем он кивнул? И что должен был означать его кивок? Согласие на дуэль, что ли? Какая чушь, он ценит свою жизнь, он знает, что может быть полезен царю и Отечеству!
Корф шёл довольно долго, стараясь унять волнение и чувствуя к Пушкину что-то похожее на зависть. Так быть уверену в своей удаче! Или настолько не ценить жизнь? Это тоже давало определённое преимущество — по крайней мере, Модинька так думал.
...Очнулся он на какой-то дрянной улице, куда прежде никогда не захаживал. Маленькие, плохо беленные дома наводили уныние, окна в одном из них были заколочены. Корф стоял озираясь: вспоминал, зачем, по каким делам вышел из дому. Вспомнил...
Всё это случилось очень давно, но с тех пор, а возможно, ещё с лицейских, в нём жила настороженность! Пушкин был опасен, вот что. Вовсе не Вяземский — именно Пушкин. Вяземский мог только перенести тот разговор, довольно давний, в котором он одобрял решение Сената, возбранявшего поэту пускать по рукам любые сочинения до прохождения цензуры. И стало быть, запрещавшее читать стихи даже друзьям.
«А если в альбом? Неужели и мадригалы или какие-нибудь ножки сначала в цензуру? А к случаю — вовсе нецензурное? Чего между друзьями не бывает?» — спрашивал один из молодых спорщиков.
«За «Годунова» голову вымыли — это ещё туда-сюда. А если послание и вправду — в письме? Или вроде обращения к Авдотье Голицыной? Дивные были строки и женщина дивная. Жаль состарилась до невозможности. Какой же смысл это в цензуру?» — Вопрос был обращён ему в упор, хотя стояли люди вокруг по нынешним временам поближе к поэту.
«Господа, — сказал он тогда, словно выходя из задумчивости и поднимая подбородок, упёртый в грудь. — Господа, одно послание послало уже Пушкина прямо на юг»...
Тут он вздохнул, показывая сочувствие.
«Не без пользы оказался ему юг, — отодвинули, отмели и его вздох, и его сочувствие, — вернулся корифеем».
«Неужто и это сквозь цензуру: Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я?»
«И то: нынче он больше по пустякам: «Кобылица молодая» — этаким выступает прямым жеребцом». — Старческие с синевой губы знакомого сановника значительно пережёвывали паузу, выпуклые веки будто бы сонно прикрывали глаза. Сановник говорил долго. Он был неприятен по давней обиде, неожиданно Корф почувствовал к нему что-то вроде нежности: их мнения совпали. Старик тоже считал, что Пушкин недостоин дара Божьего, доставшегося ему, скорей всего, ошибкой.
«Ошибкой провидения? Или, страшно сказать: Господа Бога нашего, Вседержителя? И кто определяет, ошибка ли? Мы — смертные?» — Вяземский снял очки и протирал их долго, давая старику время одуматься. Ирония, убийственная ирония была в тонкой улыбке, в быстром подрагивании щеки. Ирония поднималась как бы надо всем сущим, облегала его. Она была ядовитый туман или, к примеру, сырость длинных петербургских вечеров.
А Вяземский всё протирал очки, взглядывая близорукими, ничего не умеющими различить, но злыми глазами. Глаза князя, излишне светлые, льдистые, предупреждали.
Но Корф не внял отчётливо видному предупреждению — говорил. О чём же? Кажется, о дурном характере Александра. О том, что «Кобылица», если угодно, пасквиль на известную особу. И он не хотел бы, будь у него взрослая дочь, ей такой славы, что...
«А не угодно ли вместо эпиграммы элегию? — как бы в пику ему почти кричал молодой человек с беспокойными руками. — Если предпочитаете чистые звуки, вот вам: и сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может...»
«Что вовсе не опровергает любвеобилие нашего поэта, язычества да скверного настроя души», — сказал тогда Корф, чего при Вяземском говорить не стоило.
«А это, — не унимался молодой человек. — А это? Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
Корф улыбнулся тонко, прощающе. В сущности, и он был ещё нестарым человеком, тридцатилетним, но лёгкости, прыгучести в нём никогда не наблюдалось. Он понимал: защищая Пушкина, они защищают собственную вседозволенность. Строки, однако, были в высшей мере пленительны...
«При чём — любвеобилие? Адресат-то — один, Модест Андреевич». — Молодой человек размахивал руками, заглядывая в лицо.
Князь Вяземский, наконец надев очки, сопел тяжело. На них оглядывались. Не хватало завязаться пошлому, обыкновенному скандалу, на которые Вяземский был великий охотник.
И вдруг, как укол, вернее, как первый тонкий звук рожка в промерзшем утреннем воздухе, Корф почувствовал зависть. И тогда на рауте почувствовал. И сейчас, оторвавшись от прошлого, выходя в сопровождении Якова к карете, чувствовал...
Он был подвержен зависти, знал за собой слабость и старался подавить её. Но зависть не уходила, только сожалением, сочувствием окутывался предмет её. Так что почти зачёркивалась причина завидовать.
Смешно сказать, в Лицее он не однажды завидовал Жанно Пущину. А почему? Не потому ли, что Пущин был Большой Жанно, а он Дьячок Мордан? И ещё: под руку этого Большого прибегали все обиженные. Сам же Пущин обиженным не бывал никогда — в этом заключалось неразгаданное. И он обращался к Жанно, когда нельзя было призвать Энгельгардта как третейского судью. И Комовский, случалось, пасся возле Большого Жанно, словно вблизи крепостной стены и в виду неприятеля. Комовский был: Лисичка, Фискал... Комовскому многое, правда, прощали за тщедушие. Так, к примеру, на лицейских сходках в протокол записывали только одно менее обидное прозвище, он же фигурировал в протоколах под полным: Дьячок Мордан. И приходилось делать вид благодушный — мол, всё лицейское мило перед лицом воспоминаний...
Все они в Лицее составляли тогда другую партию, не пушкинскую. С Пушкиным были поэты, да Жанно, да Малиновский, да Матюшкин, да Яковлев. Данзае, пожалуй, тоже... Модест Андреевич одёрнул себя, список грозил получиться слишком длинным. А длина списка могла снова вызвать болезненный укол. Не странно ли, он, так высоко ценивший дружбу, был лишён друзей? Хотя некоторые из близких, надо сказать, именно таковыми себя почитали. Но не заключалось в их отношениях того лёгкого, всеохватного духа, той бескорыстной искромётности, какая отличает настоящую дружбу.