Раздумье относилось больше всего к бешеной безоглядности поэта. Возможно, единственной во всём государстве, задержавшейся от прежних времён. Диктующей сама себе:
Эти строчки были приведены в письме, которое так чем-то смущало фон Фока:
...Мне непременно надо было написать об отношениях Пушкина и фон Фока прежде всего потому, что поразила некая неадекватность этих отношений. То есть внешне они были вполне поровну искренне расположены друг к другу. Вот что пишет А. С. Пушкин в своём дневнике: «На днях скончался в Петербурге Фон-Фок, начальник 3-го отделения государственной канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твёрдый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока; мог лишь оплакивать его и жалеть о себе, что не мог его любить».
Дневниковая запись — не письмо к светским знакомым, она не для приличия говорит по-доброму о чиновнике и человеке. Как писал, так и думал.
А что писал о Пушкине фон Фок, мы помним. Но я ещё раз повторю главное: «...проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтоб доставлять себе житейские наслаждения ценой всего самого священного». И ещё, тоже из письма к шефу жандармов А. X. Бенкендорфу: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют в легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастью, этот человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в действиях».
Письма относятся к 1826—1827 годам.
1826 год. Написаны: «Под небом голубым страны своей родной...», «Пророк», «Зимняя дорога», «Няне», «Признание», «И. И. Пущину», «Стансы», наконец. Отодвинемся ещё на год, чтоб разглядеть то, чего не хотел видеть фон Фок.
1825-й. Написаны: «Андрей Шенье» (тут, впрочем, нет ничего, что могло бы вызвать снисхождение барона), «Сожжённое письмо», «Храни меня, мой талисман...», «Желание славы», «Вакхическая песня», «19 октября», «Я помню чудное мгновенье», «Цветы последние милей».... Надо предположить, что, имея соглядатаев, читая чужие письма, фон Фок знал всё, даже не напечатанные строчки Пушкина. И при том: «...последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям»?
А теперь о случае, непосредственно давшем повод написать то самое письмо, которое сочинено в сочинённой мною главе, и его долго перечитывает Максим Яковлевич фон Фок, лицо совершенно реальное.
Дело было в Москве в дни очередного приезда государя в первопрестольную. Давным-давно прошли коронационные торжества, но всё равно каждый приезд его волновал город. Одни ждали нареканий за упущения, другие поощрений, прощения мелких грешков, а кто и крупных грехов. Заманчиво было также оказаться на балу, где присутствовал император, даже в дальних рядах толпы, его окружающей. А вдруг, кроме всего прочего, отметит? Вдруг совершенно невзначай встретит прямо на улице — разгоралось молодое тщеславие — и особым покажется взгляд, осанка, выражение лица, рвущееся навстречу в беспредельной преданности?!
Николай Михайлович, к огорчению своему, должной выправкой не обладал. Правда, портной постарался, и платье, специально сшитое, сидело на нём достойно, но плечи, хоть слегка и расширенные буфами, были всё же покаты. Он с приятелями стоял на углу Тверской, как вдруг услышал шум приближающейся толпы. Шум этот, явно радостный, под стать дню с синим, открытым небом, мог означать только одно. Господин в ярком шейном платке просиял лицом, обернувшись к приближающемуся шуму:
— Император!
— В одно слово! Я сей же миг подумал так же. — Николай Михайлович дёрнулся навстречу, однако природная мешкотливость задержала его. Вдруг да государь отметит всего лишь безнадёжно штатскую, к бёдрам расширяющуюся фигуру?
Пока он в нерешительности шаркал по мостовой, то пускаясь навстречу, то одёргивая себя, толпа показалась из-за угла. Николай Михайлович ещё не успел схватить её странности, как кто-то крикнул более чем радостно:
— Пушкин!
Право, стоил он того! Николай Михайлович вовсе не чуждался изящной словесности. «Бахчисарайский фонтан», «Кавказский пленник», было время, и в его груди заставляли закипать чувства удивительные. Не совершенно отстал он от стихов Пушкина и сейчас, не пропускал — нив списках, ни в журналах. Когда-то во время оно чуть не попал на чтение «Бориса Годунова», да в последний момент неверный приятель не заехал, не посчитал нужным взять с собой. Бог с ним и с приятелем, и с «Годуновым»... С годами стихи стали занимать Николая Михайловича куда меньше и чем-то даже вызывали раздражение.
Пушкина он разглядел в толпе сразу. Поэт шёл, ступая легко, широко; лица вокруг него были молодые, он улыбался им доброжелательно, но как будто и свысока (так увидел Николай Михайлович). Не вовсе высокомерно он улыбался, но было, было что-то...
Молодые люди, поднимая всё тот же шум, последовали дальше; за ними, в отдалении, увязался и господин в шейном платке, обращавшем на себя внимание. Поплелись остальные — те, кто только что стоял на углу.
Николай Михайлович смотрел вслед, и горечь какая-то была во взгляде. О чём сожалел он? Чуть ли не о том, что его подобным восторгом никогда никто не окружал. Бедный, он, кажется, и сам перед собой не признался бы, но Пушкин возбудил в нём ни с чем не сообразную зависть. День стоял с прекрасным, высоким небом, в котором наравне с синим сиял золотой свет — от круглых куполов, от солнца, бьющего в окна. Даже силуэты беспокойно срывающихся галок вдруг представлялись обведёнными тонкой золотой кистью.
И в этот прекрасный день совершенно как честный человек честному человеку Николай Михайлович писал письмо фон Фоку о гордыне буйной и опасной.
Но почему-то не подписал его...
III
А теперь я попытаюсь представить вам Фаддея Венедиктовича Булгарина. Прежде всего он был капиталист, вернее, он им не был лишь потому, что не настало время капиталистических отношений. Но во главу угла Булгарин ставил коммерцию, деньги. В деньгах была власть, обеспечение безопасности. Для других ещё и независимость. Но Булгарин этого вроде бы не понимал. Он всегда стремился стать под руку, примкнуть к сильнейшему, к побеждающему.
Впрочем, вполне это относилось к годам юным. Так было во время Отечественной войны. Оговоримся и допустим: не для него Отечественной — он поляк, а Польша воевала на стороне Франции, и Фаддей оказался, разумеется, с теми, кто побеждал. То есть с Наполеоном. Наполеон и не таким, как Фаддей, внушал восторг и ужас мистический. К чему же сопротивляться стихии? Тут уж дело идёт не о спасении собственной жизни, а о дерзком несогласии: всё покорено и трепещет, а ты, прыщ эдакий — восстал? Правда, обозначилась значительная тонкость: Булгарин-то был поляк, но до того, как объявиться в стане Наполеона, учился в кадетском корпусе в Петербурге. А потом выбрал сильнейшего.
Однако сильнейшего победили, и Булгарин оказался снова в России, в Петербурге. И ни много ни мало приятелем, почти другом Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера. Грибоедов в письмах называл его «дорогим Фаддеем». Желчный, вовсе не распахнутый, не склонный доверять первому встречному Грибоедов. К тому же делающий блистательную карьеру.