Значит, заключалось нечто в Фаддее Венедиктовиче, что не позволяло оттолкнуть его вовсе? И не давало разгадать его с первого взгляда?..

У него была тонкая, быстро краснеющая кожа, на висках же и возле губ она, напротив, принимала голубоватый, обморочный оттенок, — особенно в те минуты, когда ему казалось: вот сейчас засмеются с последней обидой и велят выйти вон. И он смотрел, как мальчик, исподлобья, опережая насмешку — винился. И его не выгоняли, не отстраняли даже.

Прощали, что он связался с шулером, не то карточным, не то слишком уж никаких правил человеком, зачем-то привёл его в дом к Рылееву. Рылеев удивлялся, скрещивал руки на груди, говорил слова о гордости, о правилах общежития. Рылеева перебили на третьей фразе, сказали, что Фаддею гордость ни к чему, он — искатель. Искателя же гордость отягощает.

Фаддей слушал будто бы безучастно. Помаргивая, призывал слезу. Когда слеза явилась, повисла на реснице, сказал, хлопнув в ладоши с видимой бесшабашностью:

   — Матка боска, где наша не пропадала! Всю жизнь кружусь, как лист влекомый. Ищу? Да, ищу — спасения. Пути ищу: оттого и в вас поверил и люблю больше жизни...

   — Смотри, Фаддей, как бы тебе дружба с нами не вышла накладна.

   — Не выйдет, — опять возразили Рылееву. — Ничего печального для Фаддея из дружбы с нами не выйдет. Он печали не приемлет.

   — Как то есть?

   — Фаддей — победитель, — на этот раз серьёзно объяснил Николай Бестужев.

И все засмеялись по-молодому, думая, что смеются шутке. И Вильгельм заливался, подтягивая нескладные колени.

А он, Фаддей, один знал, что истинно — победитель.

Одно оставалось неясным — где победа. В чём заключается она, очевидная для окружающих? Та, которая наконец-то подведёт под него опору, придаст устойчивости, и он объявится, каков есть! Расправит плечи, предъявит им свою гордость, в которой ему столько отказывали; померяется с ними силами, и в удивлении, почти в страхе глянут они на нового Фаддея, и прислушаются к нему, и проклянут свою прошлую несправедливость.

Впрочем, они ему нравились и такими, несправедливыми к нему и вечно ищущими справедливости. Как бы в чистом виде пытались выплавить её из мусора жизни, алхимики! Не замечая, что больно задевают слабейшего. А он, Фаддей, покамест и был слабейшим.

   — Когда же, — сказал он, — матка боска, когда же Фаддей побеждал? Всего лишился: отечества, благорасположения, чуть не самой жизни...

   — Победитель, победитель, — дразнил, не слушая, молодо, безоглядно. А может быть, не дразнили? Утверждали, разгадав?

   — Хорошо тем, кто бури в глаза не видел. — Он говорил, опуская голову, словно для самого себя. — А как налетит? Если бы оглянуться, а тут в очи тебе и песок, и прах народов... Я за вас держусь, а вы...

Рылеев всё ещё не смотрел на него, а рассматривал не без сожаления своими плавающими в огромных глазницах огромными глазами. Наконец разомкнул руки, зажатые на груди, и, протягивая их, сказал:

   — Полно, брат. Полно. И в ясные дни, и в бурю, я полагаю, человек — един. Если, конечно, он крепок сам в себе.

   — Прямо сказать: прошу, как лучших людей... Да, лучше вас или хотя бы подобных не встречал. Но и другое помните, где обретался ваш Фаддей? Матка боска, где обретался!.. Будьте милосердны, верьте: горести и радости с вами разделю. Но не упрекайте.

Тут голос Фаддея зазвенел почти угрозой. Угроза же должна была заключаться в том, что он и отчаяться может.

Потом он сидел рядом с Рылеевым, привалившись к его худому плечу. Ощущение безопасности, покоя исходило — поди ж ты — от хрупкого нервного Кондратия. И было приятно смотреть из этого ярко освещённого угла в тот, полутёмный, где всё ещё переступал по паркету Вильгельм Кюхельбекер. И было приятно, что Вильгельм видит его вот таю взят под защиту и обогрет.

...А потом случилось великое несчастье, которым кончился тысяча восемьсот двадцать пятый год. Правда, Булгарин говорил: великое безрассудство. Или ещё чаще он ничего не говорил, сжимая щёки руками и раскачиваясь из стороны в сторону, точно при сильной зубной боли. Как могли, как могли!

Точно так раскачивался он и мычал невнятно, когда у него потребовали обрисовать приметы всех, кто собирался у Рылеева. Помочь обнаружить и выловить злонамеренных. И тем хоть отчасти обелить себя.

Матка боска, матка боска, зачем же нет? Когда Фаддей отказывался помочь? Он сидел, опираясь руками о колени, раскачивался и постанывал, единственным желанием было: поскорее подсказали бы, как помочь?

Приметы Вильгельма Кюхельбекера, ставшего вдруг нисколько не Вилей, а важным государственным преступником, Фаддей Венедиктович перечислил быстро, загибая пальцы, боясь что-нибудь пропустить, чтоб не сочли: выгораживает друга.

А какой ему друг Кюхельбекер? Прямо сказать, и все они не смеют называться его друзьями хотя бы потому, что ввергли в пучину. Именно — ввергли. Сам он ни сном, ни духом...

   — Так уж ни сном, ни духом? — спросили у него. — Ведь заходил же на квартиру Рылеева вечером самого того дня, четырнадцатого?

   — Заходил, — замычал Фаддей.

   — И ни сном, ни духом?

Фаддей мотал головой: ни в мечтах, ни в речах. И перечислял Вилины приметы. Хотя Кюхельбекер был и в самом деле приметен. Такой длинный, носатый, гнущий голову набок, шмыгающий, шаркающий — где ему скрыться? Он и без него, Фаддея, был обречён...

Это утешало. Он вообще оказался скор на утешение. Душа отболела чуть не на той же неделе. Да и болела больше от недоумения: как был слеп! Прямо сказать! как он был слеп... Впредь он будет осмотрителен. Невозможно ещё раз не на тех, не на то поставить. И как злой шутке смеялся — победитель! Как бы не так. На роду ему, что ли, написано оказываться в дураках? Впрочем, те, кого повесили, и те, кто в каторге, проиграли ещё больше. Многим из них к тому же было что проиграть, кроме молодой жизни и молодой же гусарствующей свободы.

Ах, ах, матка боска, что-то будет...

При всём при том будущее его оказалось весьма успешно. Он будто из морока выпрыгнул и понял карту, которая шла в руки. Время такое приспело, его время. Не было больше громких речей. Оглядка больше не выглядела позорной. Оглядывались все, а многие принялись делать деньги.

У него неприметно оказалась сила: «Северная пчела» облетала всю империю и возвращалась с добрым взятком. Он мечтал о том, как блестящие умы придут под сей гостеприимный кров. Что же вышло?

Многие понимали: он старается главным образом из-за денег. Но было и другое. В нём подозревали отсутствие убеждений или лёгкую смену их. Во всяком случае, за ним укрепилось: Флюгарин. Они, эти брезгливые аристократы, считали: он туда клонит, откуда ветер дует. Им хорошо было скалить зубы: не они дружили с Рылеевым, не они оказались совершенно беззащитны. Вот именно, опять как лист влекомый...

Но думавшие так брали мелко. У него была (или вдруг проснулась?) жажда влияния. И, отгадав дух и направление времени, он служил ему с усердием и искренне.

Формула Уварова: православие, самодержавие, народность[107] — ещё не была произнесена, ещё зрела в умах. Ещё Александр Христофорович не вымолвил своего: «Прошедшее России удивительно, её настоящее более чем великолепно, что же касается её будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». А Булгарин уже хорошо приметил: царь любит простых.

В бессонные ночные часы — Булгарин страдал бессонницей — он думал над тем, как показать себя уж таким простым, хоть на просвет рассматривай — одна наивная, припадающая преданность. Иногда ему рисовались картины сладкие, но совершенно невозможные. Прямо сказать — фантастические. Его лицо, несколько вспухшее от слёз, но вместе приятное силой чувств, прижимается к жёсткому шитью мундира. К груди государя императора. (Или хотя бы Александра Христофоровича?) И он, Фаддей Венедиктович Булгарин, литератор, не хуже других, указывает путь.

вернуться

107

Формула Уварова: православие, самодержавие, народность... — Уваров Сергей Семёнович (1786—1855) — с 1818 г. президент Академии наук, с марта 1833 г. управляющий Министерством народного просвещения, с 1834 г. министр, председатель Главного управления цензуры, с 1846 г. граф. Создатель реакционной формулы: «православие, самодержавие, народность».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: