Прочитав письмо, шеф жандармов с явным неудовольствием передал его через стол Максиму Яковлевичу фон Фоку. Затем он откинулся в кресле, рукой опираясь о стол, как бы безуспешно пытаясь отодвинуть его от себя вместе с бумагами, папками, тяжёлым чернильным прибором. Выражение лица у него при этом стало недоумённое.

Фон Фок читал письмо внимательно, и брови его ползли вверх. Барон явно подыгрывал начальству, хотя, убей Бог, не понимал, что ж такого особенного заключалось в просьбе. Хотя...

Тут опять завязывался клубок раздражающий. Недаром сам проситель говорил: «Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности вашего превосходительства». Пушкину только что вымыли голову за поездку на Кавказ, в Арзрум, самовольную и до известной степени дерзкую. Государь был раздосадован горячащими воображение встречами Пушкина с теми, кто был сослан по делу 14 декабря под пули горцев. Государь был уязвлён и прежде всего припомнил обоих братьев Раевских. Старший давно уже выходками своими, лишёнными малейшего приличия, взбесил в Одессе Воронцова. А младший не нашёл ничего лучшего, как собрать к себе в генеральскую палатку всех разжалованных и презренных...

Можно представить, какая буря чувств поднимется в груди государя, когда будет вручено это прошение, столь неудачно сочетающее раздражительные имена.

Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф и управляющий III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Максим Яковлевич фон Фок молчали довольно долго. Наконец Бенкендорф изменил позу, нагнулся над столом и сказал, обидчиво вытягивая верхнюю длинную губу:

   — В первые часы, можно сказать, царствования своего государь сказал: «Утри им слёзы...» Я готов, являюсь к государю: господа каторжники — просят; господин Пушкин — просит; госпожа Раевская — просит! Тут, положим, можно отмести всё: оставить только двенадцатый год, вдовство и двух младших дочерей — убиты горем. Но почему через Пушкина? Других ходов не нашла? Друзья отшатнулись? Нет! Тут соображение высшее — гласность!

   — Отказать воистину нельзя, — усмехнулся фон Фок. — Пушкин чихнёт, на другом конце города знают. На что хорошее его перо — недвижно, а яду напустить — с превеликой охотой!

   — Яду, яду, яду, яду. — Бенкендорф проборматывал первое попавшееся слово без особого смысла. Он думал о чём-то своём, тихонечко барабаня пальцами по столу и склонив голову набок, верхняя, обиженная губа с глубокой бороздкой вытягивалась всё больше. — Я должен просить, может быть, умолять государя. Просьба меж тем, особенно выполненная, — тот же капитал. И случаи его употребления любят счёт. Сколько раз в месяц я могу обратиться с подобными просьбами к его величеству? Два? Три? Государь сказал мне: «Входите во вкус делать добро», но ведь обиженных в мире не только что Раевская-вдова вкупе с детишками своими несговорчивыми.

Фон Фок кивал головой, пальцы его, держащие наготове тоненькую папочку, выражали нетерпение.

   — Ну, что там у вас, Максим Яковлевич!

Бенкендорф перебил вопросом собственные рассуждения, и не без досады. Он был человек деловой, быстрый, знающий цену времени. Но часто накатывало желание: из глубины души, из глубины кресел вздохнуть — трудно. Все просят. Кто подаёт? Все хотят урвать, кто копейку, кто земли, кто звезду, кто улыбку с него и с государя, почти поровну. Обращаются к нему как к посреднику, льстят: доброго и отзывчивого человека... Интересно, как поносит его Пушкин между своими? Что припоминает ему, кроме усердия и бесстрашия, в деле противу мятежников? Небось перебирает с такими же, удержу в словах не знающими, всё страстишки и страсти, коими он, шеф жандармов, не то чтобы захвачен, нет... Он пускается в них, он отдаётся им, но — как? Зачем? Почему разрешая себе? Потому: не разрешишь — не выживешь. Под этой грудой просьб, доносов, рапортов, тяжб, заговоров, интриг, счетов, бумаг кто бы не сломился, не устал? Его, Александра Христофоровича Бенкендорфа, единственно поддерживает дружба и доверие государя. Так-то, господин поэт, праздный баловень муз.

Максим Яковлевич фон Фок всё ещё держал папку, заложив пальцем нужное место, но не решаясь открыть. Он ценил такие минуты. Понятие о страстях, необходимых государственному человеку, как благодатный дождь земле, было ему не чуждо. Хотя сам он страстей избегал. Но если речь шла о шефе или, страшно сказать, о государе, он — понимал. Он прикрыл глаз и слегка втянул голову в плечи, чтоб подчеркнуть степень понимания всего: и закулисных (в буквальном смысле слова) походов, и маскарадных интрижек, от которых холодный пот на лбу выступал, так безоглядны они были, и тех домашних загулов, после которых особо угрожающе тёмной водой набрякали мешки под глазами Александра Христофоровича.

   — Так что же всё-таки там у вас, Максим Яковлевич?

   — Кавказские бумаги генерала Николая Николаевича Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете?

   — Докладывайте, барон. Хотя какая, право, досада. Одно к одному на сегодняшний день. А?

Но никакой туманящей взгляд досады в глазах Александра Христофоровича не замечалось. А замечалось, напротив, нечто острое, готовое схватить.

Фон Фок приступил к докладу, протягивая соответствующие листки по тому или иному вопросу. Бенкендорф в руки листков не брал. Они ложились на стол ровненькой и тощенькой стопочкой.

   — Тут список всех, входивших в сношения с генералом по Крымско-Кавказской береговой оборонительной линии. Дальше расширять круг наблюдаемых не представляется целесообразным. — Фон Фок подержал в воздухе первую страничку. — Здесь список — изволите видеть, — занесены ежедневные друзья генерала Раевского. Те, которые, помните, как наш умник выразился: вошёл, и пробка в потолок! Вина кометы — вот именно — брызнул ток. А тут в списке — родственники. Письма сиих последних более чем скромны. Тут — приезжие из России, все, кто в частном порядке посетил Раевского за время, как командовал он Кавказской линией. Пушкин — отдельно. Все разговоры, поимённо: с кем встречался, за кого пили, кому — журналы, кому — списки стихов передавали. Тут — по Крыму знакомцы Раевского и — родня крымская же, Бороздин с зятьями своими, ну и прочие. Зятья: Поджио Иосиф — в крепости; Лихарёв — там же, на Кавказе, служит исправно, неутешен.

   — Неутешен? — почему-то именно в этом месте перебил доклад Бенкендорф. — В чём же неутешен? А? В падении своём? Нет? Или в разрыве, и вечном, с женой?

Фон Фок к ответу не был готов. Но Бенкендорф и не потребовал его. Махнул рукой: дальше, мол.

   — Тут — совсем дальние, кому услуги Раевский оказывал от щедрот своих.

   — Этих много? — Вопрос ставился конкретный, ответить на пего было просто.

   — Генерал молод, горяч, великодушен. Изволите видеть: «За мужа, убитого под Карсом». «За ногу». «Детей вдовы Пешеходовой — в ученье». — Острый ноготь фон Фока подчёркивал строчки.

   — Плохой сын. А?

   — Кто, Александр Христофорович? — Фон Фок вскинул голову, стараясь понять, куда клонится игра.

   — Генерал Николай Николаевич Раевский-младший. Сорит. А? Он сорит, а мать между тем через чужих людей милостыню просит. Раевский только что волею государя отстранён от службы. За что? За то, что в одной палатке — с кем? С государственными преступниками, как с друзьями, за одним столом пировал. И поэта нашего за тот же стол усадил. Зачем?

Здесь шла сбивчивость фраз, некоторая, едва приметная учащённость дыхания: генерал любил испытывать волнение человека честной и тонкой души. Положим, он напускал на себя это волнение, но оно затем проявляло самовластие и охватывало его не в шутку. Влекло к негодованию на тех, кто не похож, необъясним, непредсказуем, наконец, в своих поступках.

В случае с Раевским воспалиться, однако, не удалось. Да и то, царь ведь сказал: «Утри им слёзы». Раевский занимался как раз тем же: утирал. Лишённым логики, стало быть, оказывалось воспаление по этому поводу. Но другой предлог существовал всегда: государственные преступники, как ни прискорбно, далеко не у всех вызывают отвращение. И Пушкин. Вечный Пушкин!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: