Глухо, дурно издалека бахнуло, как пушка. Да не с той ли же площади? Бенкендорф вздрогнул, глянул на адъютанта, нечувствительно присутствовавшего при разговоре.

Адъютант вскинул маленькую породистую головку, объясняя почти радостно:

   — Кусок кровли, оторвавшись, бьёт и бьёт о соседние листы. Погода очень дурна. Кровельщика послать — сорвётся.

Бенкендорф поморщился: эка нежность.

   — Послать — и немедля! — И тут только понял, чему радуется адъютант. Тому, что точно, обстоятельно может доложить, в чём дело. А вовсе не странному свойству памяти своего генерала: всякий громкий звук, напоминающий артиллерийский выстрел, относить к Сенатской.

Когда адъютант вышел, генерал, кивнув на окна, сказал:

   — Не юг. Не таврические прелести, не Полтава даже, Раевских вотчина, где характеры созревали поистине удивительные. Одна старуха да две младшие не замешаны в делах, Богу противных.

   — Генерал покойный был правил твёрдых и вполне благонамеренных, — напомнил фон Фок.

   — Я Раевскому не верил, нет. — Бенкендорф подчеркнул: именно он не верил. Следовало, однако, хоть как-то объяснить своё заявление. Но кому? Максим Яковлевич фон Фок и сам понимал: всем этим генералам, слишком независимым и слишком снисходительным к своим подчинённым, верить и не следовало. Заранее. Если сами не оказались замешанными, то дух армии, приведший к государственному преступлению, от них зависел...

Скосив ещё раз недовольные глаза на листки, которые фон Фок убирал в папочку, Бенкендорф поманил его пальцем. И когда тот, обойдя стол, встал у самого плеча, опять сделал знак. Фон Фок нагнулся, зная заранее вопрос, какой ему зададут, и хорошо слышным, но входящим в правила игры шёпотом назвал фамилию.

Это была фамилия человека, следившего за Раевским-младшим.

   — Старателен и простодушен, — счёл нужным добавить к безвестной фамилии Максим Яковлевич.

На что Александр Христофорович, всё так же негромко и задумчиво постукивая пальцами по зелёному сукну, забормотал своё:

   — Простодушие, благодушие, малодушие, — и вдруг вскинулся: — Беден? А? Оскорблён чужой гордыней? Испуган? Вверх хочет? Из чего пошёл служить? И почему великодушные не хотят служить отечеству по святым правилам преданности? Почему столько злобы? Покойный государь был ангел. Я предупреждал насчёт тайных обществ. Не внял. Хорошо. Пушкина — мальчишкой — вместо Сибири — в Юрзуф. Прекрасно. Что же в благодарность поэтом сказано? Как там? «Он человек, им властвует... им властвует...» Что им может властвовать, а?

Фон Фок произнёс выветрившееся из генеральской головы внятно и готовно:

Он человек! им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей...

И больше никаких слов не было в комнате, где сидели эти двое умников и куда вернулся адъютант с маленькой не то породистой, не то ублюдочной головкой...

А потом Александр Христофорович и вовсе остался один. Ему надо было сосредоточиться перед тем, как идти к царю с докладом. Но мешала пустячная, надоедливая, как осенняя муха, мысль.

Смешно сказать, он думал о глупости того самого Лихарёва, зятя сенатора Бороздина (бывшего зятя!), который сейчас имел случай кусать себе локти где-то там, на Кавказе, под пулями горцев. О глупости Лихарёва думать надо было бы, слегка досадуя, и только. Однако глупость молодого человека оборачивалась надеждой, что многие разделят его убеждения. Убеждения злонамеренного тайного общества. Поистине, несмотря на принятые меры, сидишь, как на пороховой бочке.

Почему же великодушные или, Бог с ними, простодушные не хотят служить на поприще охранительном? — вот была мысль неотступная и будившая обиду: все желают жить спокойно и под сенью... Бенкендорф пошевелил пальцами, подыскивая определение к этому слову, но ничего не нашёл. Все обращаются к его доброте и отзывчивости, все знают в нём друга царя. Многие трепещут. А где любовь и помощь?

«ТО РОБОСТЬЮ, ТО РЕВНОСТЬЮ ТОМИМ...»

Шёл март. Снег уже начал таять, но по ночам выпадал новый, однако не слёживался, а вездесущей кашицей путал шаг и пеших и конных. Неровный бег кибитки как-то особенно он приметил, когда подъезжал к Москве. Заносило, как его самого мотало по жизни, только что о тумбы не било. Ехали посреди широкой улицы, почти никем не обгоняемые — вольно. И вольным показалось ему тоже особое предвечернее зеленеющее московское небо. Оно было таким высоким, как будто вздохнуло и замерло в слегка темнеющей прозрачности. По небу плыли облака; им было по пути. Вообще ощущение попутности охватило Пушкина, как только миновали Торжок. Так ни с того ни с сего стало легко, и уверенность пришла: образуется. Где гроза — там и милость. Нельзя тому быть, чтоб он не настоял на своём, если от этого зависит его жизнь.

Как зависит, Пушкин чувствовал ежечасно, если не ежеминутно. Ничто не имело смысла, если Натали Гончарова не станет Натальей Николаевной Пушкиной. Никакое начинание, никакой другой поворот жизни не имел смысла, так, по крайней мере, ему казалось...

Было время кличек, полунамёков, прозвищ, шарад. Оленину звали Драгунчиком и Бренским. Смешно сказать, но тогда, в пору увлечения бойкой петербургской барышней, он волновался, не встретив её в Летнем саду: «Где Бренский? Бренского не вижу?» Натали Гончарову, тихую, хорошо потупляющую свои глазки для того, чтобы потом поднять их и озарить, его друзья прозвали Карсом. Карсом неприступным. Карс была крепость на Кавказе, и стоило, право, усмехнуться, вглядываясь в дома Большой Никитской и вспоминая это прозвище. Смысла в нём не было.

Гончаровы жили на Большой Никитской, проехать мимо их дома, вот так, в первый раз, только что вернувшись из Петербурга, стоило многого.

Сердце начало сжиматься привычно. Привычный это был для последнего года знак, которого он за собой не замечал с тех самых, одесских времён. Странная вещь, непонятная вещь, но, когда его доставили из ссылки пред ясны очи царя, в кабинет входил без подобного замирания. Там был момент, вспомнил повешенных и Пущина с Кюхельбекером отдельно — всё в нём остановилось. Но то было другое: злое, готовое к отчаянному прыжку вперёд, на погибель. И гордость до ломоты в висках тогда чувствовал — тоже злую. Сейчас гордости не было. Было одно благоговение, смешное, быть может.

...Ещё не доезжая до гостиницы, Пушкин узнал: вечером концерт в Благородном собрании, будет сам государь. Мгновенно решено было отправиться туда. Вся Москва соберётся толочься в нарядной зале хотя бы в отдалённой близости к императору. Вся Москва, значит, и Гончаровы...

Вообще было предчувствие: должно что-то случиться. Должно случиться что-то хорошее. Недаром весь день, с его едва заметными весенними запахами, с его высоким небом, обещал обновление. В его правилах было спешить навстречу тому, что должно случиться. К плохому он, пожалуй, спешил навстречу даже более того. Чтоб скорее обменяться выстрелом, взглядом, эпиграммой, чёрт ли ему в них сегодня...

Ни о каких эпиграммах думать не хотелось. Попросту не думалось ни о чём едком, разрушительном, печальном!

Последний раз со всей тщательностью осмотрев себя в зеркале, Пушкин выбежал на крыльцо. Сани уже ждали, но он задержался, подняв лицо к небу, полному неясно ещё угадываемых звёзд. Звёзды были другие. Не те беспечные, приморские, переспело падающие в сухую траву. И женщина была другая. Но самое главное — он был другим. Он чувствовал свою силу, свою скорую победу, тот восторг, какой с утра и по сей час как бы шевелил волосы на голове, покалывал кончики пальцев.

...Благородное собрание, как он и предчувствовал, оказалось битком набитым, толпа двигалась медленно, стиснутая сама собой. Но — чудо! Первыми бросились в глаза Натали Гончарова рядом с княгиней Верой Фёдоровной Вяземской. И в том заключался какой-то особый смысл, примета счастливая. Во всяком случае, он так подумал. И кинулся к ним.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: