На его место меня и отправила княгиня Киевская. Подальше от города, от его смут и соблазнов. Видно, ей так спокойней было.
На всю деревеньку снедь готовили три дородные кухарки, а помогали им в этом четыре стряпухи и три посудомойки, как раз десять человек. В посудомойках сестренка моя ходила – Малуша, а с ней Владана и Загляда. Так варяжка Киевская захотела княжну Древлянскую унизить.
По привычке, местные обитатели стали считать меня за главного, и все деревенские хлопоты легли на мои плечи. И пошла жизнь тем же порядком, что был заведен еще Алвадом: с утра до вечера работа на коровнике и в поле, а ввечеру правеж. На нем мне приходилось разбирать все накопившиеся за день споры и разногласия, поощрять правых, наказывать виноватых и распределять работы на следующий день.
И чувствовал я себя тогда, словно на Родине. В Коростене. Вспоминалась наука отцова о том, как народом своим управлять, чтоб и ему хорошо было, и сам в достатке оставался. Грезилось порой, будто вновь ко мне княжение мое возвернулось. Только княжество мое было крошечным совсем, ну, так это, может, и к лучшему. С большим бы я и не справился.
Когда трудно становилось верное решение принимать, я с отцом советовался. И пускай был он далеко, в полоне любичском, но мне казалось, что слышит он просьбы мои. И за меня в своем далеке переживает.
Не знаю, так ли я споры деревенские рассуживал, только после правежа общая трапеза накрывалась в горнице теремка, на которой как правые, так и виноватые сидели за одним столом, довольные тем, что все по Прави.
Я, как понял, что в управляющих очутился, первым делом девок своих от грязного дела отстранил. Только старшая кухарка возразить попыталась. Она ожогом красным на щеке красовалась, это ее Владана, как бы ненароком, кипяточком пришпарила, чтоб сестренку мою не забижала, оттого и злилась, видать. Но старик ратник ее быстро приструнил.
– Добрый нам в управу хозяйкой прислан, – изругался на пришкваренную дед Веремуд, – так что слово его в Ольговичах словом хозяйским считать должно.
– А кто посуду мыть да котлы драить будет? Ты, что ли? – не унималась баба.
– У тебя еще стряпухам делать неча, – возразил ей Веремуд. – Масла в кашу не докладывают. Сами трескают. Ишь отожрались, как коровы.
– Тебе, дед, не о каше, а о дороге в горы Репейские помышлять надобно, – голос подала одна из стряпух.
– Да я тебя, дурынду, еще переживу! – взбеленился дед. – А ну! Цыц, мокрощелка! Моду взяли на мужиков хайло отворять! Распустил вас Алвад, так Добрын махом окоротит! Ведь так, Добрый?
– Окорачивать я особо никого не собираюсь, но только слово мое крайнее. И раз сказано, что Загляда с Владаной в сенных походят, а Малуша при мне останется, значит, так тому и быть. Пойдем, сестренка, – обнял я Малу и в теремок ее повел, а за спиной услышал голос Загляды:
– Что, бабоньки? Поизмывались вы над нами всласть? Теперь наш черед пришел…
И жизнь в деревеньке покатилась дальше. Загляда в Ольговичах коростеньские порядки навела. Хорошо знала дела хозяйские дочь Домовита-ключника. Народ пороптал чуток, а как понял, что от древлянского управления им лучше стало, так и притих.
Владана княжну бывшую уму-разуму учила да всяким бабским премудростям. Я конями занимался да бражников от хмельного отваживал. Лук со стрелами себе собрал, на охоту похаживал – с дичиной трапезы наши ежевечерние веселей стали. Даже Веремуд своим беззубым ртом с радостью косточки утиные да заячьи обсасывал и порядки новые нахваливал.
Спокойной была жизнь в Ольговичах, размеренной и неимоверно скучной. Ну, да мне эта скука на руку. Хорошо в тиши думается. А подумать было о чем.
Пару раз Кветан наведывался, один раз по лету за маслом коровьим приезжал, другой раз по ледоставу – ругу забирал. Про дела киевские рассказывал.
Неспокойно было в стольном граде. Видно, натирало полянскую шею варяжское ярмо, потому и старались киевляне из-под пяты находников выбраться. Возмущений много было. И хотя бунтом они не вспыхивали, однако и мирной жизнь на Руси назвать было нельзя. То люди лихие обоз варяжский перехватят, то ратника в реке с горлом перерезанным выловят. А в конце прошлого лета северяне с вятичами ругу отказались в Киев отдавать, мол, нам с хазарами сподручней, Каганат с нас не так много дерет, да еще и пути в страны полуденные для нас открыл.
Пришлось Свенельду снова Чернигов боем брать, словно не русским город был, а свободным.
Может, поэтому, а может, по другой причине, только Ольга со Святославом в своем стольном городе не показывались. В Вышгороде, за стенами крепкими, сидели. Боялись оттуда нос высунуть.
Я Кветана слушал, а сам на ус его рассказы наматывал. А когда он уехал, долго размышлял над услышанным. Понятно же было, что княгиня Киевская меня подале упрятала, чтоб волнения в настоящую свару не переросли. Не зря же Путята меня хотел умыкнуть, когда отца из Любича высвободить не вышло. Человек приметный нужен был, словно пастух стаду. Даже если за собой он повести не сможет, так вместо свято [47] сгодится. Чтобы трясти его, словно дерьмо на лопате, да всем показывать. Только не чуял я в себе силы пастухом стать, а чучей [48] безмозглой быть не хотелось. Оттого и сидел я пока в Ольговичах. Выжидал. Все рядил, как же сделать так, чтоб и волки сытыми были, и овцы не перевелись. Искал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, и не находил. Пока не находил.
Пока.
И катился недовольный шум по Руси, но до Ольговичей не докатывался. Тишь в деревеньке была и блажь.
Полтора года пролетели, словно во сне. В мороке затянувшемся, беспробудном, полном надежд и мечтаний.
И вот в деревеньку пришла весна. Яркая, буйная, жадная до новизны. Но не радовали меня ни разнотравье, ни красок буйство. Вдруг понял я, что в мыслях своих тонуть начал. Закис, как квашня в опаре. Завяз, словно муха в меде. Оттого и шмелю вольному завидую.
Совсем мне тягостно вдруг сделалось. Взглянул на небо. Нет, не будет грозы. На небе ни облачка. Отчего же тогда сердце щемит?
Рванул я ворот рубахи, достал из калиты колту заветную, ту, что Любава мне укором оставила. Взглянул на нее, волосок любимой, узлом завязанный, пальцем тронул. Вздохнул тягостно:
– Неужто только это мне на память останется?
Но отвлекли меня от дум тяжелых. Смотрю – девчонки с Малушкой от реки бегут, кричат, руками размахивают. Видать, случилось что-то. Спускаться из горницы надобно, разбираться, а неохота. Совсем разморился в этой глуши.
И тут меня точно ледяной водой окатило. Словно гром ударил среди ясного небушка. Молния перед глазами сверкнула. И пропало наваждение. Отхлынуло.
Все просто стало.
Понятно и прозрачно.
Осознал я в миг единый, что ежели хочу снова любимую мою повидать, вновь вдохнуть пьянящий запах ее волос, вкус губ ее медвяных на своих губах ощутить, то должен сердце свое в кулак сжать. Пусть болит оно. Пусть ноет. Пусть рвется из груди птицей крылатой. Нельзя его теперь на волю выпускать. Изо всех сил держать его надобно. Иначе не стерплю. Не выдержу боли. Разорвется душа моя на мелкие кусочки. И кончится все. Мраком беспросветным для меня Явь светлая обернется.
Прижал я на мгновение колту к губам и обратно за пазуху спрятал.
– Непременно верну тебе ее… – прошептал. Развернулся я от окна и, уверенный в том, что обещание свое исполню, вон из горницы вышел.
Спустился во двор, а девчонки уже ко мне со всех ног бегут.
– Чего шум поднимаешь? – спросил я у сестренки строго.
– Там, – махнула она рукой, – за излучиной… они по реке еще долго сюда идти будут… а мы напрямки побежали. – А сама отдышаться не может.
– Что там?
– Мы купаться на дальний плес ходили, Добрынюшка. Жара стоит летняя, а вода-то, как парное молоко. Уж возвращаться собрались, вдруг видим: лодка большая по реке плывет, – она тараторит, аж захлебывается. – Так мы подумали, что в лодке той люди недобрые, и сюда скорей.