Крутиков продолжал докладывать, кажется, об оторванной доске в заборе, о том, что, по его мнению, уже не впервые ухожу в самоволку.

Может, Васин хотел улыбнуться, но, видно, тут же сообразил – перед ним тот самый злоумышленник: тень скользнула по красивому лицу.

– Знакомы, знакомы… Как же вы так? Чемпион-наводчик, расчет подводите…

Он поднялся, встав в свою привычную позу: чуть расставив ноги, убрав руки за спину.

– Значит, не отрицаете, в самоволке были?

– Да.

Васин вдруг рассмеялся коротким, нервным смешком:

– Что ж, посещаете эту прекрасную Невернезку? Слышал…

Смотрит твердо, но в глубине глаз – беспокойные блестки. Я выдержал взгляд:

– Это не имеет значения.

Согнав свою напряженную улыбку, Васин принял серьезный вид: золотисто-светлые брови приподнялись.

– Достойно, что говорите правду. А вот девушке не делает чести – принимать самовольщика… Передайте ей об этом!

Мне показалось: верхняя губа Васина нетерпеливо дернулась. Очевидно, он терял выдержку, которую хотел проявить в щепетильном для него деле. А меня это вдруг успокоило.

– Вам это лучше сделать самому, товарищ старший лейтенант.

– Да?… – Васин вдруг вытянулся, подавшись вперед, уставился на меня.

Бестолково, округлившимися глазами Крутиков смотрел на обоих, ничего не понимая в происходящем. Нет, я бы ответил старшему лейтенанту зубасто, как полагается, будь другая обстановка! Дело это только наше с ним, и решать его, конечно, без соглядатаев. Тем более не при таком, как Крутиков.

Васин понял неловкость своего положения, отвел глаза и, повернувшись ко мне спиной, с наигранной ленцой бросил Крутикову:

– Доставьте в батарею!

За дверью, на крыльце штаба, Крутиков полуобернулся, смерил меня неожиданно осуждающе, без обычной насмешки и, скорее, с сожалением и упреком процедил сквозь зубы:

– Умник! Дивизион поднялся по тревоге на ночные занятия, а ему – курорт, отдыхать.

"Что?!" – хотел я бросить, но вместе с неожиданным накатным холодком, оттекшим к немеющим рукам и ногам, сознание прорезало: правда! Тут же с острой, резкой ясностью вдруг стала понятна непривычная, сковавшая опустевший городок тишина, которой не замечал до этого, – вот она чем вызвана!

Пять суток ареста. Мне их отвалил, вызвав утром в кабинет, подполковник, заместитель командира части, по каким-то причинам оставшийся в городке. Гауптвахта… Это значит – одиночная камера, в которой ни курить, ни петь, ни читать. Все в ней сделано, чтоб почувствовать бренность человеческого бытия и силу закона. И я это начинаю понимать, вышагивая из угла в угол: два метра вперед, два обратно. На цементный пол не сядешь, а больше не на что – даже топчан на день убирается в нишу стены, запирается на замок. Окошко с решеткой выходит во двор комендатуры. И еще есть глазок в двери: квадратик с восьмушку обычного тетрадного листка.

Думать времени много – думай! И я думал – об Ийке, Долгове, Наде, Васине, о других. Думал, вышагивая по бетонному полу. Мысли, точно искры, высекались хаотично, прыгали, как молекулы в Броуновском движении. Ийка? Ей, оказывается, те мои слова, сказанные при расставании, пришлись, как туфли, в самый раз. Может, давно хотела, но не показывала виду? Ждала, когда забреют в армию? Возникало своего рода счастливое алиби – естественно и безболезненно упрятать концы в воду! Долгов… Почему его фамилия отдается в голове, точно стук молотка, – властно, настойчиво? Шахтерский орешек… На год всего старше, но чего у него больше – честности или честолюбия? О службе печется или главное, чтоб расчет не слетел с отличных? И все мы: и Сергей, и я, и Рубцов, и Гашимов – весь расчет – только рабочий материал, глина, из которой лепи, что хочешь? Но как же тогда тот поступок? Отдать последние деньги мальчишке, просто незнакомому? "А Надя? – царапало тут же. – Неужели все так? И правда – с Васиным?"

А потом вставали другие картины: до мельчайших деталей, до рези в глазах представлялось все, что они там делали – сменяли позиции, приводили установку к бою, имитировали пуски… И ясно: рядом с Сергеем за второго номера снова работает Рубцов. Вот уж, поди, ликует, цветет маком? Но смеется тот, кто смеется последним. И тут же в голову лезли наши нечеловеческие тренировки, от которых вот уже два месяца попросту одуревали, но теперь они мне представлялись каким-то далеким, недосягаемым раем. Да, раем. И черт с ним, со строгачом! Что-то большее, страшное и непоправимое вставало за всем, хотя и неясное, смутное… Что это, угрызение совести? Вот уж не предполагал в себе такого слюнтяйства!

И снова подкатывались, захлестывая даже рассудок, – злость, обида. Тогда я начинал горланить:

…Ударил фонтан огня,
А Боб Кеннеди пустился в пляс,
Какое мне дело до всех до вас,
А вам до меня…

Открывался глазок, и, совсем как в кино про революционеров, из-за двери спокойно предупреждали:

– Петь нельзя.

А иной часовой со смешком охлаждал:

– Очумел, что ли? Добавки просишь?

Добавки я не хотел. С меня по горло было и пяти суток.

14

Знакомый вид нашей сборно-щитовой казармы, покрашенной в ярко-желтый цвет, будто только два дня назад вылупившийся цыпленок, вдруг заставил сердце екнуть, напористо забиться. Кажется, даже у меня невольно сбился шаг, но я не хотел, чтоб эти мои неожиданные сентименты бросились в глаза сержанту Долгову, и тотчас принял более непринужденный, поразухабистее вид: чуточку заковылял, замахал руками, поотстал от Долгова. Не показывать же ему, да и другим, что после губы для меня этот весенний, тихий и теплый, с жарким золотым клубком-солнцем день, точно ребенку гостинец, от которого нельзя оторвать глаз! Вот они – ряды казарм, а там – клуб, потом гаражи, крытые парки для ракетных установок. Встречные солдаты пялили на меня глаза, и в них я читал: "А-а, с губы? Так, так". А может, это все только казалось: на воре шапка горит? Может быть…

Долгов, придя за мной на гауптвахту, поглядывал на меня искоса, изучающе – я чувствовал на себе его взгляды. Потом вдруг спросил: "Похудел что-то… Не заболел, случаем?" Но, возможно, оттого, что он опоздал (ждал его с самого утра), я сухо ответил:

– Нет, отдохнул отменно.

Долгов потемнел, будто от какой-то внутренней боли. Поджал губы, свел брови, почти квадратное скуластое лицо каменно застыло.

– Отдохнул! – с болезненной укоризной повторил он. – В нашем горняцком деле иногда бывает так, Кольцов: думаешь, напал – сплошняк, пласт антрацита. Ну и рубишь, рубишь, а там – пустая порода. Вот и смотрю…

Старшина, начальник гауптвахты, с красными глазами на припухлом лице и в мятой тужурке, вернул мне документы, ремень, пилотку, подавил зевоту и хмуро сказал:

– Ну, это вы у себя объяснитесь. Будет время.

Прошли калитку чистенького двора гауптвахты, который арестованные каждый день выметали до блеска, до пылинки. Он мне стал ненавистным – не раз с тоской думал: лучше бы до одури наработаться возле установки! Долгов вдруг обернулся, чуть расставив, наверное, по шахтерской привычке крепкие ноги, обутые в сорок четвертого размера сапоги; кулаки стиснуты – костяшки будто припорошил тонкий налет инея. И хотя он старался быть спокойным, мне показалось – передо мной силач, чуточку разгневанный поведением противника, готовый ринуться в бой: стукнет раз – и мокрое место.

– Думаете, герой? Вы – просто трус. Понимаете?

Меня неожиданно обозлили его слова и, сам того не ожидая, спросил:

– Почему?

– Потому что боитесь взять себя в руки. Думал, действительно правду-матку любите, справедливость, а вы красуетесь… И невдомек, что не жерла всех пушек на вас направлены, а всего-навсего, как на балаганного шута, – театральные бинокли. Да и направлены ли бинокли – поглядеть надо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: