Это они толкают меня. Я лечу куда-то в темноту, лечу, как в замедленных кадрах кино: будто плыву, работая в страхе руками и ногами. Падая, успеваю увидеть, словно кукольную маску, лицо Ийки в вытянутом овале капроновой белой косынки, стянутой концами на подбородке; страдальческое от боли лицо Нади, толстую косу, теперь перекинутую вперед, строгие, с укоризной глаза… Да, она смотрит так, как тогда с крыльца дома, когда уходил в казарму после крупной размолвки!…

Томительно долго отсчитываются секунды падения. Во мне все уже замерло, окаменело. Такое состояние, наверное, испытывают смертники в последние минуты перед казнью: жизнь еще окончательно не оборвалась, но уже умерла. И все же какими-то дальними, еще не застывшими клетками сознания понимаю: стоит мне долететь до дна пропасти, коснуться его – произойдет страшный взрыв и разнесет в куски.

Думаю об этом лихорадочно. Будто надеюсь еще что-то сделать, только бы так медленно падать, только бы зацепиться за что-нибудь! Только бы…

Взрыв! Но звука не слышу: вспышка яркого пламени ослепляет меня. Глаза, глаза… А-а, так ведь самовоспламенился трассер ракеты! Бежать, иначе сгорю! Но почему – чувствую – не должен этого делать? Почему нельзя убежать, хотя уже горит тело, потрескивает, шипит, словно поленья сухих дров в печи? Но пахнет не сладковатым запахом горелого мяса, а противным, тошнотворным йодоформом, рыбьим жиром… Понятно! Я должен сгореть, должен доказать – могу пойти на это сознательно! Потому что я помню слова командира расчета лейтенанта Авилова. Да, это он сказал: "Кого увлекает величие его дела, тот не чувствует смерти". Он тут же, в стороне, и даже смеется! Но странно – почему у него на глазах слезы? А пламя уже охватывает меня всего. Чтоб не вскрикнуть, я стискиваю зубы, весь напрягаюсь. "А все-таки она вертится!" – почему-то хочу крикнуть подобно Галилею. Но кто-то подсказывает мне: "А все-таки… молодец, что не бросил рычаг!" Я ищу глазами сквозь пламя – кто это сказал. Кто? Но боль сковывает меня. Уу-ааа…

– Что ты? Что ты, мигенький? Ну, скажи! Открываю глаза. Рядом испуганное лицо, густо-красные губы, голубоватые, до блеска отутюженные лацканы халата, крахмальная шапочка, желтоватая чистая кожа шеи с двумя мягкими кольцевыми складками и тревожные зеленоватые глаза Галины Николаевны. В палате сумрачно, тяжелые, шоколадного цвета шторы задраены, только через узкую щель между ними пробивается дневной свет. "Вот она откуда, та самая щель!"

Неужели все сон? И опять – в который раз! – увидел в дурном варианте, в ералашной смеси все, что со мной приключилось. Тело бьет мелкая противная дрожанка, под нательной рубахой позвоночник от шеи до врезавшегося пояса кальсон будто все еще в том гуммиарабике.

Просыпаться для меня – сущая пытка: в голове дурман настаивается гуще, подмывающая тошнота от всех этих липких мазей под бинтами подступает к самому горлу. Горит лицо, его колют тысячи острых иголок. Я стискиваю зубы, напрягаю все мышцы лица так, что в глазах под мокрыми липкими веками вспыхивают и рассыпаются фонтанчики золотых брызг.

– Вот и хорошо: открыл глаза. Больно? Как себя чувствуем? – взволнованно, с радостной суетливостью спрашивает сестра, нагнувшись ко мне.

– Ничего, – выдавливаю я, стараясь не выказать своего паршивого состояния. Мне не верится, что уже не сплю, и невольно, не сознавая, что это не останется незамеченным, обвожу глазами палату. "Мигенькая" действительно перехватывает мой взгляд, озабоченно сдвигает свои подрисованные карандашом брови и, будто боясь, что я ее не выслушаю, снова закрою глаза, торопливо продолжает выкладывать:

– Неспокойно спал, дергался, говорил непонятное… Солнце взошло и прямо тебе в лицо. Думала, от этого. Закрыла штору, тампоны сняла. Приходил на обход Михаил Васильевич со студентами-практикантами. Будить не стали. Сейчас кварц включу, будем сушиться, мигенький!

Она говорит певуче, с обычной своей картавостью, но быстро, как и делает все.

Я стеснялся этой маленькой плотной женщины в халате, туго перетянутом в полной талии. Она ухаживала за мной, как за беспомощным ребенком, кормила с ложечки, делала уколы, ставила клизмы… И чтобы приглушить в себе это чувство, я отвечал ей обычно с грубоватыми нотками в голосе. Пусть думает, что мне все равно теперь. Вижу ее насквозь, да и не только ее… Что я стою? Подопытный кролик, с которым надо обращаться осторожно, предупредительно, а то, чего доброго, скопытится – тогда прощай еще один научный эксперимент! Так ведь сказал Михаил Васильевич: "Для меня это беспрецедентный, невиданный фактум".

"Брось, Гошка!" – с измученными нотками, бывало, просила меня Ийка, когда изводил ее своими шутками. Да, я умел шутить хладнокровно, зло и бравировал этим. Но теперь мне не до шуток. Для меня впереди – неизвестное, страшное, о чем не хочется думать.

Все это пронеслось у меня в секунду, но в следующий миг я улыбнулся. У сестры, когда она волнуется, на чистом лбу смешно собираются три коротенькие горизонтальные морщинки, гладенькие, не резкие. И тогда видно, как просвечивает ее тонкая, словно пергаментная от всевозможных мазей кожа.

Наконец лицо Галины Николаевны принимает обычное выражение – она поняла, что со мной ничего не случилось. Торопливо повторяет:

– Посушимся, мигенький.

Каблучки ее топают от койки, она проворно подкатывает кварцевую установку, напоминающую зубоврачебный станок с грибом-лампой, наклоняется, щелкает выключателями. Между разошедшимися полами халата на ее спине мне в щели видна салатовая, с белой оторочкой нейлоновая комбинация. Потом она поворачивает чуть покрасневшее после наклона лицо, и я вижу ее глаза, зеленоватые, с желтыми, воском отливающими белками. Конечно, с ней связана эта кошачья ассоциация. Приснится же такое! Вот взять и рассказать ей…

Но вместо этого с усмешкой – хотя никакой такой усмешки, конечно, на моей изуродованной роже не увидеть! – говорю:

– Надоела вам, наверное, хуже горькой редьки возня с этими больными, лежачими и ходячими?

– С чего ты взял, мигенький?

– Кругом дефективные. Наглядное проявление закона естественного отбора Дарвина. Так называемые отходы или слабые индивидуумы, уступающие место другим.

Сестра теперь что-то делала возле тумбочки в углу палаты. Обернулась, сощурив глаза, будто хотела вникнуть в тайный смысл моих слов. Поняла мою иронию:

– Не будь злюкой – борода не вырастет.

– Мне не грозит больше такая опасность!

– Нет, мигенький, не говори так. Не знаешь нашего Михаила Васильевича.

– Все хороши, когда спят. Беда – спят мало!

– Ну что ты! Он с виду только суровый, зато сердце доброе. И золотые руки хирурга.

Да, руки… Они у него большие, лопатообразные, с редкой черной порослью волос. Когда во время обхода он брал меня за локоть или плечо, поворачивал, казалось, сжимали железные тиски. И вид решительный, будто он собирался вырвать руку или выкрутить плечо. Вспомнив это, я уже хотел ядовито заметить, что с таким "золотом" в самый раз быкам рога крутить, но удержался и только усмехнулся. Мое молчание она, должно быть, расценила по-своему, как согласие с ней. Принялась сыпать передо мной добродетели хирурга. Я в душе смеялся, слушая ее, как он режет все эти аппендиксы, грыжи, желчные пузыри. Но мне, черт возьми, не легче, что он разделывается с этим всем, будто повар с картошкой! У меня пропала злая веселость.

– Понятно, есть такие – обдерет и фамилию не спросит.

– Что ты, мигенький! – Обида и жалость прозвучали в ее словах. Повернувшись от тумбочки, она с искренним удивлением уставила на меня зеленоватые глаза, – я успел почему-то подумать: "Могло же вот такое кроткое создание присниться в образе кошки!"

– Правда, такую операцию ему придется делать первый раз, но убеждена – будет хорошо. Да ты не беспокойся! – Она подошла к кровати, нагнулась, с жалостью и теплотой спросила: – Переживаешь, мигенький?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: