— Отныне я обрел покой. И знать больше ничего не желаю.

Он снова становится самым обыкновенным человеком, таким, каким был всегда. Он еще что-то неутомимо рассказывает и, надо отдать ему должное, говорит интересные вещи, хотя никого этим теперь не удивишь.

Воспоминания о прежней жизни постепенно стираются в нашей памяти. Мы все чего-то ждем.

И все-таки мы никак не ожидали пышной, торжественной церемонии, которая развернулась минувшей ночью на строительстве новых сооружений. Какой праздник или какой ритуал затеяли они отметить гам? У нас нет никакой надежды разузнать об этом; город, во всяком случае, та его часть, которая нам видна, пылает огнем на всех этажах, сверкает, излучая смертельную пустоту. Несметные стаи ириасов кружат надстройкой в багровом небе. Соседи включили радио на полную громкость, пытаясь вырвать у ночи хоть какие-то сведения, у них собралось много жильцов. Жена моя тоже туда пошла, но вскоре вернулась: ничего серьезного поймать не удалось, если не считать сигналов, напоминающих морзянку, которые порой превращаются в тявканье, понять их никто не может. Однако радиоприемник у Баруди трещит по-прежнему. (А там все продолжается празднество.) Даже у себя в комнате я слышу голос радио и невольно замираю, надеясь уловить какой-нибудь смысл. Особенно упорствуют женщины. Я догадываюсь, как это происходит: они сгрудились у динамика, одна из них прижимает к приемнику ухо и долго слушает, делая нетерпеливые знаки другим, чтоб молчали, и окружающие думают, будто ей удается что-то разобрать. Затем, наконец порядком устав, она неохотно признается, что понять ничего нельзя, и отходит в сторону, тотчас же ее место занимает другая, и все начинается сначала. Они способны часами сидеть так по очереди и слушать.

Совсем одурев, мы с Нафисой внимаем невнятному голосу, и нас охватывает страх перед жизнью — это главное, что мы сейчас испытываем. Словно ни ей, ни мне некого больше любить, нечего защищать. Нафиса снова берется за шитье и, не поднимая головы, начинает работать. Взглянув на нее через несколько минут, я прихожу в ужас: глаза ее блестят, кажутся прозрачными, в них явственно читается каждая мысль. Весь во власти тревоги, я тем не менее опасаюсь вывести ее из этого состояния. Мне чудится — она вот-вот уйдет, исчезнет в ночи. С виду такая спокойная, она все никак не может решиться. Застыв на месте, она с отсутствующим видом смотрит по сторонам, от страха я не могу пошевелиться, но вот наконец она шагнула вперед, а я остался где-то далеко позади. Движения ее едва уловимы. Что это — предвосхищение грядущего или сострадание к настоящему? Она ли это или кто другой в ночи, исполненной тревоги? Она и здесь и там, невидимая и неведомая.

Вдалеке раздается взрыв. Нафиса вздрагивает, поднимает голову, бросает на меня быстрый взгляд и откладывает работу. В ту же минуту мы чувствуем, как центр города проваливается, а мы, видимо, сползаем еще глубже в землю. И тогда меня охватывает неведомое дотоле чувство полной отчужденности: Нафиса исчезла, ушла незаметно, не оставив следа. Больше всего я боялся именно этого, нельзя было этого допускать, ни в коем случае нельзя, это непоправимо… В доме все смолкло, ни единого звука. Я откладываю газету, которую рассеянно проглядывал, и иду спать. Но едва я лег под одеяло, как в мои объятия бросается другая женщина, исступленно добиваясь близости со мной, пронзая меня жгучим огнем.

Снова оставшись один, я вижу себя в пустом и темном безграничном пространстве. Все стены рухнули, время остановилось; обезумевшие каменные изваяния неумолчно взывают друг к другу, стоя на разных берегах. И в этот самый момент я слышу рядом легкое ровное дыхание, перемежающееся долгими паузами. Море. Оно поднимается. Его покой преодолевает ночь, наполняя собой пространство. Тревоги мои утихают, старые обиды на весь мир отступают сами собой, и огонь — вырвавшийся со стройки? — так долго терзавший меня своими цепкими когтями, растворяется во мраке.

Медные тарелки, вой собак, оркестр, взрывы — все снова обрушилось на нас в эту ночь. Сжав зубы, я слушал сумасшедшую музыку, начавшуюся неведомо когда и неведомо как. Потом какофония смолкла, завершившись пронзительной нотой, которая вонзилась во тьму, онемевшую, словно измученное тело больного. И снова тишина, колдовская операция подошла к концу; должно быть, разрушено немало домов.

Вопреки всякому здравому смыслу город принимает наутро свой самый обычный вид. И даже озабоченных лиц на улицах едва ли больше, чем вчера. Однако режущий свет, измельченное стекло, попадающее на веки, — все это ранит глаза. Но люди идут на работу, жизнь продолжается, вода все уносит.

И все-таки мир постепенно меняет кожу, становится другим. Да и сам я с каждым днем что-то теряю. До сих пор для любой вещи у меня была предназначена определенная, вполне конкретная роль: так, например, на дне пепельницы, которая вот она, передо мной, я непременно оставлял хоть крошку пепла от сигареты. Это было необходимо, дабы доказать самому себе, что это и в самом деле пепельница, а не что-нибудь другое, дабы она не стала — как бы это получше сказать? — инструментом чего-то неотвратимого, прибежищем некой пагубной силы. Что заставляло меня опасаться таинственного превращения, которое — я предчувствовал это — неизбежно наступит, почему я хотел воспрепятствовать тому, чтобы вещи предстали в другом обличье? (Быть может, более верном, чем то, заведомо неверное, к которому я привык.) И вот теперь вдруг мир, погрязший в страданиях, сам освобождает их. Стало быть, я вовсе не ошибался, даже когда не доверял никому и ничему, и вовсе не случайно это выдумал. Но чем оправдать мое упрямство? Дознание, пытки, кляпы, колесо, костер — все это испокон веку служило врагу, и можно только догадываться, какая опасность таится в этих страшных вещах. К несчастью, тень их неотступно преследует нас, сливаясь с нашей собственной…

Почему-то сегодня утром меня особенно тревожат эти вопросы, и я жду ответа на них от самого себя, от города, от толпы, от каждого встречного человека. Но ответа не было и нет, его не может дать никто. Идея исчезнуть, самому изменить свой облик не вызывает во мне прежнего возмущения, я готов принять ее чуть ли не с благодарностью. Улицы забиты подрезанным буком, наверняка привлеченным иллюзией мнимой безопасности здесь, в городе; я бесцельно слоняюсь меж влажных и липких стен. Квартал этот утратил все, чем некогда славился, остался бесплотный дух, а наполнявшие его кровь и мысли превратились в отвратительное грязное месиво; его улицы, олицетворявшие раньше дорогу мечты, тоже стали прахом. Подобно тем останкам — каменным изваяниям, что стоят на часах у каждого перекрестка. Проходя мимо, я поглядываю на них искоса, их присутствие не кажется мне теперь таким неуместным, их вторжение не возбуждает во мне больше негодования. Что они делают, почему остаются стоять здесь? Они нашли общий язык с теми, за кем ведут слежку, вот вам и разгадка. Как выбраться из этой клоаки? Только изменив свой лик, другой возможности нет.

* * *

По длинной аллее, окаймленной апельсиновыми, тутовыми и каменными деревьями, пересекавшей угодья, мы с моей тетушкой вышли на большую широкую дорогу, вымощенную гладким черным камнем. С каждой стороны через равные промежутки стояли платаны, сплетавшие свои ветви у нас над головой, образуя высокий свод. В первый раз в жизни я шел в город. Такая возможность представилась мне совершенно неожиданно, я даже и не мечтал об этом. К нам, как это нередко случалось, пришла в гости наша родственница, тетя Амарилья. Однако в этот день она, против своего обыкновения, осталась у нас обедать. Это был тот редкий случай, когда она приняла приглашение, потому что обычно тетя не поддавалась на уговоры матери, хотя мама всякий раз старалась удержать ее всеми возможными способами. После таких настоятельных просьб даже чужие и те, казалось, согласились бы, но тетя по неизвестной нам причине постоянно отклоняла приглашения. Ее сдержанность я понял лишь много времени спустя: наша родственница не решалась остаться у нас даже на обед, потому что мои родители занимали видное положение, жили во дворце. То, что они занимали видное положение, — с этим еще можно было согласиться. Но дворец? Какой это дворец — одни руины. В общем, своим поведением тетя Амарилья давала понять, что одалживаться можно только у равных себе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: