— Можешь бить, сколько тебе влезет! Мне плевать на это!
Он наклоняется, подставляя ударам спину. Но, передумав, снова запрокидывает голову, В это мгновение тяжелый приступ кашля заставляет руку, расточающую удары, безвольно опуститься. Тело больного судорожно сотрясается.
— Он сидит там, — показывает Арфия, — а я здесь. И болтает, болтает со мной, как будто ничего не произошло. Он так ни черта и не понял, что случилось этой ночью… А может быть, прикидывается. Я смотрю на него и думаю: «Слим, ты ломаешь комедию. Тебе в глубине души наплевать на меня, и сейчас ты что-то замыслил неладное». Но в то же время, размышляю я, кто его знает, может быть, он и в самом деле все позабыл, не прикидывается вовсе и вообще ни о чем не думает.
Я рассказываю тебе все так, как это происходило в действительности, и, пока рассказываю, мне самой многое становится ясным. А главное — мне теперь ничего не надо вспоминать, ведь все, о чем я тебе рассказываю, живо во мне, стоит перед глазами, будто случилось минуту назад.
Так вот, Слим болтает обо всем, только не о том, что я хотела его прикончить. Понимаешь?
Мне было жутко не по себе. Даже в желудке что-то покалывало.
«Странно все-таки…» — говорит он и замолкает. Я жду. Думаю, чтó он мне преподнесет. Краем глаза наблюдаю за ним. Он и не думает притворяться. Нет, он совершенно не о том думает. Если бы я могла, я бы просто вырвала у него слова из горла.
Я говорю:
«А что странного-то?»
Он отвечает:
«Да все! Все, что происходит…»
«Я не нахожу, — возражаю. — Скорее наоборот».
В конце концов он замечает, что меня что-то угнетает. Потому что через некоторое время спрашивает меня:
«О чем ты думаешь, Арфия?»
Я вздрагиваю. Просто не знаю даже, что ему и ответить.
«Да ни о чем, — говорю. — Ни о чем».
Ну что говорить-то тому, кого еще ночью хотела укокошить и кто теперь вот сидит с тобой и болтает приветливо? Но, раз уж я начала тебе все это рассказывать, надо договаривать все — до конца. А ты послушай меня, друг Родван.
«Странно все-таки», — повторяет Слим.
«Не вижу ничего странного, Слим», — говорю.
Он оглядывается. Не знаю, что он ищет. Он что-то высматривает по сторонам, и погасшие глаза его с воспаленными веками постоянно моргают от ветра.
Я смотрю туда, куда смотрит он. Может быть, он просто старается вспомнить о чем-то.
Он говорит:
«Вроде бы все у тебя есть, и дышать можно, и места много…»
«Ну и что? — спрашиваю. — Чем ты недоволен?»
Он продолжает:
«И дышать можно, и места сколько хочешь, а тебе все не по себе! Да! Не по себе!»
Ну вот и вся пакость, которую я ждала от него. А я, как дура, его еще спрашиваю, как будто не поняла его:
«Тебе плохо, Слим?»
«Да нет же! Я вовсе не об этом! Ничего подобного даже и не подумал бы никогда! Просто я хочу сказать, что и места вокруг, и воздуха сколько душе угодно, а чувствуешь себя как в ловушке, больше, чем в тюрьме! Я бы хотел…»
«…остаться в тени, ты этого хочешь?»
«Нет, я не то хочу сказать. Все это из-за горы, Арфия! Из-за этой проклятой горы!»
«А что эта гора тебе сделала? Ну что? — спрашиваю. — Чего тебе далась эта гора?»
«Это все из-за нее! Это она нас держит, как в тюрьме! Ты что, не видишь? Она нас доконает, Арфия!»
«Не надо об этом больше думать!»
«Не надо больше об этом думать? Не думать об этом? Ну, ты даешь! Да у меня это не выходит из головы, пока мы здесь, ни днем, ни ночью! Меня преследует! Сидит вот здесь, вот! — И стучит кулаком по лбу. — Торчит везде передо мной эта чертова гора!»
Можно было подумать, что он бьется об стену.
«Вот я с тобой сейчас говорю, а она мне все мозги проела! — Он остановился. Говорит потише: — Такое ощущение, что уши будто раздавлены ее молчанием. Этой ее тишиной… Ты хоть это чувствуешь немного? Эту тяжесть, это ее неслышное присутствие рядом. Совсем рядом. Просто осязаемое молчание, черт возьми! И оно поджидает тебя повсюду, подстерегает, готовит тебе неизвестно что…»
«А чего ты ждешь, Слим?»
Как будто и опровергая его, и в то же время утверждая в боязни этой тишины, этого молчания горы, вдруг ужасно завыл ветер, и его вой показался криком самой горы, вознесшимся к небу.
«Слышишь? — спрашивает Слим. — Она еще и не такое может, я тебе говорю!»
«Не говори глупостей!»
«Ты думаешь, я сейчас чушь несу? Но разве ты не замечала, что, когда мы идем, она тоже идет вместе с нами? И останавливается, если останавливаемся мы? Можно подумать, что она решила нас сопровождать до нашего смертного часа! Такое впечатление, что за ней дальше ничего нет, что вовсе ничего не существует там, где кончается она… А если и есть что-то, то только страх…»
Вот черт! У него началась истерика! Его просто трясло от рыданий. Я смотрю то на него, то на гору: она стоит перед нами как стена.
«И ничего нельзя поделать! — рыдает он. — Нельзя встать и плюнуть на нее! Конечно, можно идти дальше! Можно орать! Можно плевать на нее, пока есть чем плевать! Можно задохнуться, истратив на нее все силы! Вообще отдать ей все что можно!»
«Не пори чушь».
«Там у них в тюрьме каждый раз, когда они приканчивали кого-то…»
«Ты что, сдрейфил тогда?»
«Я вовсе не то хотел сказать! Сама подумай: вот здесь, где полно и места, и дышать есть чем, сколько хочешь дыши, тем не менее все ночи и все дни только и ждешь смерти… Как там!»
Его голова падает на грудь, как подпиленная веревочной петлей. Он тяжело дышит. Рот его широко открывается, как будто он собирается кричать, потом беззвучно закрывается.
Он наклоняется ко мне, говорит на ухо:
«Ты не видела, как ночью я…»
Его глаза сузились, стали продолговатыми, как две маслины. Потом расширились, как две половинки персика, и он зашептал:
«Я мог бы умереть этой ночью. Не говори, нет! Но они отправили на тот свет других, как и тогда!»
Беззвучный смех, которым он сопровождал свои слова, и этот шепот в тот момент, когда, кроме нас двоих, в горах и не было-то никого… Я даже отшатнулась от него, услышав это…
«А почему? — усмехается он. — Уж не нарочно ли?»
Этот смех и это отчаяние в его глазах — подобного раньше я никогда не видела, и больше потом мне нигде не довелось увидеть такого…
«И именно здесь, у этой горы! — говорит он. — Именно у этой горы! И я не удивлюсь, если это все она сама, гадина, подстроила!»
Он грозит кулаком скалам, окружающим нас, и смеется, как рыдает, всхлипывая, и шлет им страшные проклятья.
«Успокойся, Слим!» — прошу я его.
Но он не унимается:
«Ну где они, Немиш и Басел?»
Он оглядывается, как будто ищет их, и вдруг будто понимает внезапно, что их больше нет.
«Они их убрали. Не промахнулись… И тебе не кажется это странным?»
Я начинаю на него орать. Больше не могу выносить того, как он все это говорит.
«Ну и что ты предлагаешь?» — спрашиваю.
Он молчит. Смотрит угрюмо на скалы и тяжело, бесшумно дышит. Рубашка висит на нем лохмотьями, разорванные рукава и спинка то хлопают на ветру, как крылья, то, кажется, задыхаются, как и он. Теперь он затих, спокоен и смотрит на меня, разглядывает, словно не узнает, а потом говорит:
«Не сердись, Арфия. Что я предлагаю? Чтоб мне сгнить, если я знаю! Да ничего я не знаю, что делать дальше! — Он еще раз оглядывается. Говорит: — Вроде бы здесь, в этом прекрасном месте, нет нигде ни капли воды… А мне кажется, что мою ногу уже жрут черви, и негде будет вымыть ее…»
Продолжая сидеть, он наклоняется к своей правой ступне и берет ее, всю в порезах и ссадинах, набухшую от гноя, обеими руками. Он рассматривает ее, качает головой, надавливая на раны. Из них падают белые червячки и извиваются на земле.
Я говорю ему:
«Не думай о воде, Слим».
А он:
«Не думай о воде! Не думай о еде!..»
«О еде еще меньше», — советую я.
«Не думай об отдыхе! Дрыхнуть нельзя! Не думай ни о чем!»