Я ему:
«Только когда дойдем до наших».
Он хохочет. Не так, как раньше. Теперь, кажется, он успокоился.
«Когда дойдем до наших?! После всего, что случилось этой ночью?»
«А почему нет?»
«И не рассчитывай даже! Все они уже смылись, упорхнули, как воробышки! — И продолжает выдавливать своих червячков. Потом говорит: — Знаешь, что мне кажется, Арфия?»
Я смотрю ему прямо в лицо. Какая-то мысль мелькает у него в глазах, он их прищуривает, смотрит искоса.
«Нет», — отвечаю. Тогда он говорит:
«Мне кажется, что наша страна сегодня — как я: в ней тоже полно таких вот сволочных червей, от которых она гниет и от которых можно подохнуть!»
Он прекратил щупать свою ногу, и я смотрю на него. А он на меня, широко открыв глаза.
«Не веришь?»
А я думаю: «Да, полна червей, подобных тебе».
И он говорит еще, покачивая головой:
«Может быть, есть такой Алжир, который надо убить. Убить, чтобы мог родиться другой, более чистый».
Глаза его устремлены на меня, но взгляд блуждает где-то далеко, обращен в глубь самого себя. Он спрашивает:
«Ты не веришь? — И добавляет: — Ты видела когда-нибудь, как бросают камень из пращи?»
«Да», — отвечаю.
«Вот мы все — как этот камень, и, пока не достигнешь цепи…»
«Тогда что?»
«…нет в тебе никакого внутреннего удовлетворения…»
И мы сидим с ним, как две птицы, которым ветер сломал и вывернул наизнанку крылья.
— Замолчите! Он хочет говорить.
Но он не произносит ни слова, сидит в кровати, поддерживаемый подушками за спиной, откинув немного назад голову. Лицо исхудалое, кожа обтягивает заострившийся нос, скулы. Остальные черты скрыты под пышной бородой. Руки вытянуты вдоль тела. Люди входят и выходят. Потухший взгляд его устремлен в пустоту.
— Что он сказал?
— Ничего. Нет-нет, ничего.
— О господи, мы так никогда и не узнаем!
Обиженным голосом тетушка Нубийя возражает:
— А я вам говорю, что он что-то сказал. Я слышала.
Люди расспрашивают:
— Как он себя чувствует?
В ответ из уст тетушки Нубийи раздается всегда одно и то же:
— Как богу угодно!
Его разглядывают. Пока одни заняты разговором, другие заполняют комнату. Теперь говорят все разом, не поймешь, кто и говорит. Но все тот же женский голос увещевает присутствующих:
— Замолчите! Он что-то еще сказал!
Все смолкают. Больной вначале протестующе качает головой, а потом бесцветным, тихим голосом произносит едва различимые слова:
— Пусть лучше они выйдут.
— Кто? — волнуется тетушка Нубийя, — Кому выйти-то, братец?
— Детям.
Она отвечает ему жалобно:
— Да их здесь нет никого… кроме Родвана. Они играют во дворе. Не волнуйся за них.
Он кивает головой, поднимает на нее свой невидящий взор. Дыхание его затруднено, воздух из груди теперь уже вырывается со свистом. Это ему не позволяет говорить больше, чем он сказал. Он устремляет взор куда-то в сторону, погружается весь в угрюмое созерцание. За ним наблюдают какое-то время. Потом мало-помалу вокруг опять начинаются разговоры.
Родван вспоминает, как он однажды возвращался с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Слух его поражают несколько рассеянно взятых аккордов на каком-то музыкальном инструменте. Затаив дыхание, он внимательно слушает россыпь звуков. Аккорды печально звенят, медленно затихают и внезапно обрываются. И весь дом снова погружается в напряженное молчание. Родван бросается к комнате, из которой, как он думает, донеслись звуки музыки. Там он видит отца, сидящего в одиночестве. Но с лютней в руках, которую раньше Родван у него никогда не видел. Смутная улыбка блуждает на его губах, и он не перестает улыбаться даже после вторжения в комнату сына, присутствия которого он не замечаег. А Родвану в эту минуту чудится, что сама смерть трогала струны лютни, рассыпая звуки аккордов…
Прибывают новые посетители. Кто-то встает. Другой занимает освободившееся место у изголовья больного, поднимает его руку, держит в своих. Больной устремляет на него свой остекленевший взор. Проходит несколько минут, прежде чем в нем вспыхивает мимолетная искра.
— Ты никогда прежде не приходил ко мне, — произносит он. — Вот здесь я и живу, мой дорогой. Надо было, чтоб…
Но когда начинают прислушиваться к тому, что он говорит, его коченеющий голос угасает совсем, взгляд уже отрешен от всего, смотрит куда-то вдаль…
Двое из присутствующих спрашивают одновременно:
— Что он хотел?
Друг успокаивает их:
— Да ничего особенного! — И повторяет для других: — Ничего особенного.
Какая-то женщина осторожно высказывает мнение, что на всякий случай надо бы позвать врача. Но с разных сторон раздаются голоса, что это будет лишь бесполезной тратой денег.
— Тебе остается только уповать на бога, братец! — говорит тетушка Нубийя.
Разговоры продолжаются.
Родван вспоминает, как он в другой раз вернулся с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Прислушался. В доме ни звука. С учащенно забившимся сердцем он бросился вперед по коридору. Отец — в окружении посетителей, они молча слушают его. А он с горящими глазами, полными какой-то печальной иронии, говорит с ними неестественно возбужденным голосом. Как будто настал уже тот самый момент, которого он так долго ждал, искал и который, как уже казалось ему, так никогда и не придет, но вот теперь наконец-то пришел, чтобы дать ему возможность сказать то, что давно наболело на сердце.
«Этот момент настал», — подумал Родван, наблюдая за выражением его глаз, которые как магнитом притягивали к себе взоры присутствующих, внемлющих его голосу, произносящему фразу за фразой, в котором, как за траурной завесой, прятались искры усмешки.
— …в страдании, в хаосе души, в самой глубине ее, светил невозможный свет.
Отец замолкает на мгновение. И тут же продолжает:
— Однако это было всего лишь обманчивой надеждой. Бесплодной, насмешливой, противоречивой. Хорошо, что я вовремя понял это. И с тех пор я в постоянном бдении, и все мне стало чуждым, все опостылело. Начиная с самого себя. И вкус к жизни, и отвращение к ней породили во мне желание, даже ужасную жажду смерти. Разве не окружали меня одни только голодранцы, ничтожества, неудачники? Разве я сам не был взращен на этой плесени, из этого хилого цветка человеческой нищеты, такого ничтожного и такого ядовитого, что если бы вдруг кому-то, к несчастью, пришла в голову мысль потрогать его или, как это иногда случается, потрясти, то неизвестно, что могло бы из него выползти. Чему они подвергали себя, на что обрекали себя эти смельчаки, они и сами не предполагали. У них понятия не было, с кем они имеют дело! Нет, ни на какие перемены надеяться нельзя, ничто не изменится, пока человеческое сердце продолжает терпеть всякую нечисть. И тот, кто может похвастаться, что изменил хоть одно сердце, будь то даже его собственное, пусть покажется нам и пусть знает, что он принес пользу большую, чем сам Творец. В ожидании этого дня смиримся с мыслью, что дорожные столбы, на которые собаки задирают лапы, пробегая рядом, чище, чем мы. Первое, что надо сделать, — это плюнуть и еще раз плюнуть в лицо человека… Возможно, это его разбудит.
В глазах его проносятся отблески каких-то опасных воспоминаний. Судорога перекашивает растянутые губы, но улыбки не получается.
— Только одно меня сильно радовало: люди, то ли не разобравшись с первого взгляда, то ли страдая близорукостью, принимали меня за человека отличного от них — за хорошего, доброго, щедрого душой, верного, честного. К этим добродетелям они добавляли еще и интеллигентность и образованность! Это только развивало мою двуличность. Я стал способен, когда хотел, и в самом деле казаться добрым, щедрым, честным и т. д., при этом не преследуя никаких корыстных целей и не имея ни малейшего желания получить какую-то выгоду, не испытывая никаких других чувств, кроме жалости к людям и даже к предметам. Повзрослев, я преодолел все свои желания, свое вожделение воспользоваться чем-то, даже если это было у меня под рукой и ничего мне не стоило… Мне даже доводилось часто спрашивать себя, почему мне дарована была жизнь, ведь я не желал ничего, мне ничего не было от нее нужно. Но если уж я вчера не ответил на этот вопрос, то сегодня и вовсе смешно на него отвечать: мне слишком многое еще надо успеть сделать, разобраться со всем этим злом, чтобы ломать себе голову еще над этим вопросом…