Николай Владимирович отказываться не стал.
Он внес свою лепту деньгами, но к началу нарочно запоздал, чтобы все уже успели выпить и не обращали на него внимания.
Ему оставили место. Он сел, отнеся неуверенную тишину в комнате на свой счет, и, ссутулясь, спрятался почти совсем за теткой Анастасией и Анной Фроловой, от которой пахло недавно оконченной стиркой.
— Ну что? — спросила его Анастасия, не удовлетворенная давишним разговором о жизни дома и в эвакуации. — Ну что, где лучше-то? До-о-ма! Вот то-то и оно!.. Ох, а как жили, Николай Владимирович! Как жили, не приведи господи. Картошка доходила чуть не до ста рублей кило. Масло сливочное — до тысячи!
— Масло? И не видали такого, — вставила Анна, родившая не так давно четвертого. — А мясо я раз покупала, так триста рублей просил мужик.
— Да, ужасно, — Николай Владимирович кивнул. — Как живем, это черт знает что такое!
Сидевший наискосок от них Новиков, сын Марьи Иннокентьевны, услыхав последнюю фразу, перегнулся к ним:
— Ничего, русский народ все вынесет.
Как всегда, у него это было сказано так, что нельзя было сразу разобрать, смеется ли он над этим долготерпением или всерьез восхищается им.
Николай Владимирович и женщины снова одобрительно кивнули, побаиваясь этого человека.
— Вынесет-то вынесет, — вполголоса сказала Анастасия, когда Новиков отвернулся, — а сам, небось, из Москвы пешком ушли с папашей.
— Как же это пешком? — изумился Николай Владимирович. — Не может быть. У него бронь была, наверно.
— Э-э, милый, все может быть. Тут такое творилось, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Девятнадцатого октября, вот как сейчас тебя вижу, так это помню. Как они и папаша их с мешками уходили, помню. Все помню.
— Все равно, у этого-то, наверно, бронь была, — упорствовал Николай Владимирович. — Иначе б его расстреляли как дезертира.
— Это у тебя представление такое, — ответила Анастасия, — потому что ты сам человек подвластный, а он сам себе голова.
Сраженный таким точным и безжалостным определением, против которого он мог бы спорить, пожалуй, с кем-нибудь другим, но не с теткой Анастасией, Николай Владимирович замолчал. Их разговор пресекся, и только Фролова заметила еще:
— Вроде бы есть у них бронь, — распространяя понятие «бронь» как бы на всю могущественную семью Новиковых, — мне Марья сказывала, что есть.
В это время за столом вдруг загалдели:
— Марь Иннокентьна, Марь Иннокентьна, Марья! Расскажи про Бугульму-то!..
Марья, низенькая и квадратная, ровесница примерно Стерхову, самодовольно улыбнулась:
— Да я ж сказывала!
— Еще, еще!!!
История про Бугульму сводилась к тому, что в эвакуации, в Бугульме, родственники мужа устроили Марью Иннокентьевну кладовщицей на склад, одинаково продовольственный и промтоварный. «Иди, мол, подкормишься!» — сказали они. Но сначала у нее ничего не получалось, настолько, что она хотела вообще бросить все дело, опасаясь угодить в тюрьму.
— Приняла я, к примеру, восемнадцать кило мяса, это с утречка. К вечеру свесила, — рассказывала Марья Иннокентьевна, — ан, уже семнадцать только! Кило нехватки! А куда оно делось-то? Я и не знаю. Крупу взяла, с крупой обратно история! Мужнин-то брат говорил как: знай, мол, вешай, да не прошибайся!.. А как тут не прошибешься?! Тут того и гляди в тюрьму сядешь!..
Природная сметка, однако, помогла ей. Освоясь к тому времени в городишке, она пошла на поклон к одному, как она определяла, «опытному человеку», и тот, в самом деле, выучил ее всем приемам и все «тонкости», какие сам знал, показал без утайки. «Мясо, — учил он ее, — мокрыми тряпками укрой, хлеб — водой сбрызни. Ежели компот из сухофруктов у тебя имеется, водой сбрызгивай регулярно…» Научил обращаться с весами и, главное, преподал, что за большим прибытком гнаться не надо: «В этом деле копейка свой прибыток дает…»
— Верно, верно, курочка по зернышку клюет, — поддакивали бабы.
— Ничего, была у воды и не замочилась, — гордясь за подругу, воскликнула Зинаида. — Четыре ревизии пережила, комар носу не подточил.
— Мань, Мань, — просили бабы, — ты разобъясни, как материю режут-то.
— Да ведь я объясняла уже, — удивилась Марья Иннокентьевна. — Материю режут так. Она сложена напополам в штуке-то, с одного края каемочка. Каемочка не растягивает, а аршином мериют с другого края, где тянется. Натягивать посильней надо. Глядишь, метра два на штуке и сэкономишь. Это меня тоже старик выучил. Своим-то умом рази до всего дойдешь?
Женщины снова были изумлены, и самая глупая из них Валька, капитанская жена, воскликнула:
— Вот, так они и нас обжуливают!
Сказано это было отнюдь не в порицанье Марье Иннокентьевне, а просто от избытка чувств, но на нее ополчились:
— Как же, тебя обжулишь! Ты сама кого хочешь обжулишь! Спекулянтка проклятая, ведьма!
Не видав эту комнату около года, Николай Владимирович огляделся. Почему-то он любил бывать в соседских комнатах, загроможденных старьем, доставшимся после разделов имущества или купленным на Преображенском рынке по случаю: огромными неказистыми шкафами из бывших господских гардеробных, буфетами с затейливой резьбой и буфетами простыми, фанерными, высокими никелированными кроватями, застланными белыми покрывалами. Обилие всяких дешевых безделушек, салфеточек, вышитых или вырезанных из бумаги, обрамленных журнальных картинок и семейных фотографий нравилось ему. Так же примерно было в доме у его теток, и Николай Владимирович теперь так и не знал, чем влечет его к себе эта скудная жизнь вещей: напоминают ли они ему детство или же видит он в них реликты другого уклада, полнокровного, целостного. Однако здесь, у соседей, желая порой восстановить в памяти истершиеся детали, Николай Владимирович стеснялся таращить глаза на весь их утлый быт, стеснялся рассмотреть их обстановку как-нибудь однажды во всех подробностях, к тому же у всех жильцов висели между шкафами ситцевые занавесочки или стояли ширмочки, которые что-то отгораживали. Поэтому всякий раз он старался пройти в комнату немного подальше или стать как-нибудь иначе, и всякий раз открывал для себя что-то новое.
Возле одной из ширмочек он сидел и сейчас, пытаясь сквозь просвечивающую ткань угадать: что там за ней. Материя пахла чем-то приятным. Он принюхался и вспомнил: еще прежде он обращал внимание на этот специфический запах соседских комнат: то ли пахли старые вещи, то ли цветы в горшках на подоконниках, то ли у многих горели лампадки, то ли, наконец, хозяева по деревенской привычке, ложась спать, не открывали форточек, и к утру спертым воздухом нельзя было дышать, а стекла запотевали.
Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки, и затем, — уже специально рассматривая, — на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, — в конце-то концов! — в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик — мужиком, и интеллигент — интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. «Скорей всего, я здесь просто чужак, — сказал он себе, — несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои». Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы, по своим же словам, ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, — но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. «У нас у всех одна судьба, — наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. — Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто, еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, — никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь — прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..»