«Но снял же он тогда с тебя юбку? Снял или нет? Вот что хотелось бы знать», — подумал Генрих.
Наступило молчание, которое он заполнил разглядывая фотографии на стене. «И любопытно еще, хотелось бы знать, кто собственный портрет Колмогорова в его же кабинете на почетном месте повесил? — определилась и прежде посещавшая Генриха мысль. — Рекомендация практикующего психолога-психиатра?» Здесь было еще несколько фото, балетных и портрет Майи, но те не задерживали его взгляда.
Щелчок камеры застиг Колмогорова посреди сонного раздумья. В лице его не выражалось ничего особенно значительного. Не приметно было также и того грубого, несдержанного, что отличало его диктаторские замашки. Только сосредоточенность. С этой застылой сосредоточенностью глядят в огонь.
Следовало признать, портрет не приукрашивал Колмогорова. Да и не простая это была бы задача. Привлекательность этого топорного, приблизительно отесанного лица нужно было искать в области чисто художественного — там же, где привлекательность откровенно толстой натурщицы Ренуара. То есть в той области, где расхожее слово «красивый» звучит неуместно даже в отношении слащавых фигур Кановы. Где глаз ищет не «красоту», а выразительность. Выразительности Колмогорову хватало с избытком. В горячке постановочных репетиций длинное мужицкое лицо его приобретало черты мученической одухотворенности, так что Генрих тянулся к карандашу, чтобы положить на бумагу несколько поспешных, удовлетворительных лишь как намек штрихов. Он пытался передать излом бровей, хищные складки рта — совокупность подробностей, в которых выражалось неистовство этого рычащего от вдохновения Савонаролы. Художник Генрих Новосел вполне понимал и выразительность грубости, и выразительность неистовства — фанатизма. Но смотрит ли женщина глазами художника? Что она видит на портрете? Бесконечные сигареты и кофе сказались морщинами и мятой шеей. Прописанная объективом кожа осела, как серый от копоти городской снег. В молодости в этом грубом своеобразии имелась, вероятно, безыскусная правда мужицкого естества. И это может нравиться уставшей женщине. Но что Майя чувствует теперь, когда над ней склоняется постаревшая голова с почти еще не тронутыми сединой кудрями? Закрывает глаза? Теперь Майя выглядела лет на пятнадцать моложе мужа, незаметно отдалившись от него на целое поколение.
В комнате не вовсе еще стемнело, и случайный взгляд открыл Генриху на полированной дверце шкафа довольно ясное отражение колмогоровского портрета, возле которого различался отсвет оконной занавески. Не трудно было вообразить, что, размножившись с легкостью призрака, Колмогоров поселился и здесь. Наблюдая за происходящим с противоположных концов кабинета одновременно. Майя сидела между этими призраками за письменным столом мужа.
И сейчас, обратившись к ставшей перед глазами картине (как это бывает с пораженным неприятностью человеком), Генрих вспомнил, что, войдя в комнату, Майя села не на диван, а за письменный стол. А он, не придавая этому в первый момент значения, опустился в поставленное перед столом кресло. Словно они были пациент и врач в их заданных самой обстановкой кабинета отношениях.
— Вас не тяготит молчание? — спросил он вдруг.
— Нет, не слишком. Это профессиональное. Иногда полезно помолчать.
Он сбился. И продолжал словно бы через силу.
— И вы всегда так тихо говорите?
— Дурная привычка. Тоже, наверное, привычка. Тихий голос успокаивает.
— И завораживает, — отозвался он с совсем уже излишней язвительностью. — А бывает любовь под гипнозом?
Генрих испытывал потребность вывести ее из себя. Она же наблюдала за ним взглядом естествоиспытателя.
— На самом деле нужна дистанция. Симпатия и расстояние. Пациент влюбился во врача — считай, катастрофа. Он обвиснет на тебе всем телом. — И она улыбнулась: — Так что я искалечена профессией. Если нравится мне мужчина, я его непроизвольно отталкиваю.
Она сказала. А он запомнил. Словно все к тому только и велось, чтобы упрятать между необязательными рассуждениями несколько действительно важных слов. Генрих не совсем ясно разбирал, где кончался психотерапевт и начиналась женщина, где женщина становилась женой Колмогорова и как эти качественные состояния, сочетаясь между собой, составляли Майю. Но, может быть, гадать особенно было и нечего? Может быть, загадка существовала лишь до тех пор, пока кто-то, увлекшийся было интеллектуальными ребусами, не замечал наконец очевидного?
Нервный разлад, который испытывал Генрих, разглядывая стертые кнопки домофона, исключал какое-либо сложное, не сведенное к физиологии чувство. Понуждая себя восстановить в памяти тот ход мыслей и ощущений, который привел его к подъезду Майи, он не испытывал сейчас почти ничего, кроме какой-то унизительной, переходящей даже в злость дрожи. Следовало повернуться и уйти. Если бы не эта самая злость, которая и заменяла ему теперь прежние побуждения — утерянные на ступеньках подъезда.
И нужно было также иметь в виду, что, несмотря на товарищеские отношения, Колмогоров, как замечал Генрих, держался сознательно установленной «психотерапевтической» дистанции. Стоило только припомнить и пересчитать, сколько раз и по каким случаям Генрих бывал у Колмогорова дома.
Психотерапевтическое расстояние между ближайшими соратниками по искусству можно было, впрочем, объяснить тем, что волею обстоятельств Генрих оказался вторым. Евгений Пищенко, разделивший с балетмейстером успех первых его балетов, умер, не перевалив и пятидесятилетнего рубежа. Едва ли Колмогоров, признанный, с мировой известностью мэтр, нуждался теперь в друге так, как нуждался в нем на начальных шагах в искусстве, когда успех и слава были еще внове и не прошло, не удовлетворилось желание разделить и то, и другое с несколькими близкими людьми. Делиться, видно, уже не хотелось. И близких становилось все меньше. Но, как бы там ни было, по тем или иным причинам Генрих редко бывал у Колмогорова. Он не часто встречался с Майей даже для того, чтобы обменяться беглой мало что значащей улыбкой, и потому должен был выискивать случай застать ее одну, без мужа и дочерей. Их отношения, его, Генриха, и Майи, не имели естественного, располагающего к надеждам развития, которое помогает женщине свыкнуться с мыслью о мужчине, а мужчине переступить рубеж.
Мешкая, он пропустил вперед старушку в теплом, не по погоде пальто, которая, бросив неодобрительный взгляд на крыло планшета за спиной Генриха, поторопилась скрыться в подъезде. Потом он пропустил девочку в колготках под самую куртку, таращившуюся на него исподтишка. Толкнулся взглядом о закрытый вход и медленно ступил с крыльца…
Генрих посмотрел на часы — что показал циферблат не запомнил, и, подняв глаза, обнаружил перед собой тускло одетую женщину. Казалось, она подалась навстречу — в невыразительном лице проступило тревожное устремление, попытка.
Мгновение назад не удержав в памяти нескольких цифр, Генрих легко, словно впечатав в сознание, отметил десяток черт, которых хватило бы, чтобы спустя несколько часов или даже дней нарисовать портрет сектантки. Он опознал в ней баптистку еще прежде, чем разобрал на неприглядного цвета книжице, что она протягивала ему, простой, не православного начертания крест.
— Возьмите, — сказала она, — вы не знаете этого, но бог вам поможет. Христос вас любит.
Последнее как раз и можно было прочитать на обложке брошюры, которую Генрих машинально принял.
— Вы верите в бога? — спросил он, не раскрывая книжицы.
— Да, — кивнула она, как человек, который отвечает прежде всего себе, а уж потом другим.
Он пристально посмотрел ей в глаза. Она не выказывала смущения, словно защищенная невидимым барьером. В правильных, но мелких чертах женщины, ее увядшего, будто иссушенного внутренним жаром лица — туго зачесаны назад жидкие волосы — угадывалось нечто Генриху знакомое… нечто не вполне поддающееся определению, но где-то недавно виденное… Отрешенность.
— Верующих людей мало, — бросил он. — Единицы. О, со свечками сколько угодно, но верующих — их ничтожно мало.