— Да, — убежденно отозвалась она, отвечая опять же на собственную мысль, на свое. — Верующих мало. Я знаю.
— Да вот, ха! Дал мне один писатель рукопись — для чтения. «Я глубоко верующий человек», — говорит. Прекрасно! Читаю: благочестивые вздохи. Очень хорошо! Читаю дальше. «Боже мой!» — выругался Федор». Стоп! Это в каком смысле?..
Раздражаясь, словно женщина пыталась ему перечить, Генрих теснил ее шаг за шагом. Несуразный по своим размерам планшет не просто было удерживать в равновесии, и, когда Генрих толкнул его за спину, он качнулся, как кожаное крыло, — женщина непроизвольно отклонилась.
— И заметьте, — не заботясь, успевает ли она его понимать, продолжал Генрих, — все они «глубоко верующие». Вчера обратившись, тотчас себе и чин присваивают — чин «глубоко верующего». Им, видите ли, не достаточно этой пропасти: вера — неверие. Неверие может иметь оттенки. А вера, если она вообще вера, категорична. Глубоко верю. Не совсем верю. Извините меня, что это еще за танец? Вера — тяжелый труд.
Он перевел дух, и она поспешно вставила:
— Да. Это труд…
— Это тяжелый труд! Безумно тяжелый труд! — оборвал он. — Сосредоточиться. Не оглядываться. Не озираться. Верить. Думать о боге. Всё. Вы читали Библию? — бросил он, но она как будто не поняла бессмысленного вопроса. — Верить, верить, верить — вот что такое Евангелие. Многоумие — грех. Мудрствование — грех. Верить, не спрашивать, не сомневаться. Всё. Только это значит. Выходит, это и тогда было не очень просто. Тогда! В накаленной Иудее. А сейчас? Какое насилие нужно, чтобы держаться одной мысли! Чтобы подавить испуг больно колыхнувшегося сердца… Проснуться среди ночи и тотчас, не медля, молиться: господи, дай мне веру. Пусть маленькую, мне по плечу, но веру… Светлую, спасительную, теплую — без сомнений.
Она смотрела на него в столбняке.
— Я не понимаю, — грубо сказал он. Грубость это происходила от силы выражения. — Не понимаю, почему верующие так боятся смерти?
Он не сводил взгляда.
— Это тело боится. А душа ликует, — сказала она.
— Значит, не верите, — тихо возразил он, подавшись ближе. — Значит, не верите! — повторил он. — Если тело боится.
Он оглянулся, словно приглашая народ засвидетельствовать это чудовищное открытие. Люди шли по грязному апрельскому тротуару, где еще недавно лежал не вовремя выпавший снег, шли и не замечали драмы — на повороте у входа в арку.
— Значит, не верите, — окончательно и безразлично — устало, сказал он.
Глаза ее отуманились, влага заволокла нижние веки.
— Верю.
По сухой щеке в мелких морщинках покатилась слеза. Влага меняла цвет кожи: прочерченная слезой полоска становилась насыщеннее, но темнее.
Генрих пожал плечами и пошел к оставленному им целую эпоху назад подъезду.
Майя, как он и рассчитывал, оказалась дома:
— Вячеслав в театре. Вы зайдете?
Открытые двери и тишина по всей квартире обещали уединение. Генрих поставил планшет прямо у входа, прислонив к стене, по которой сбегал из-под потолка, бросаясь на не готового к этому человека, огромный когтистый ящер — игуана.
— В домофоне звучит ваш бесплотный голос. И душа ликует, — неожиданно для себя сказал он, не здороваясь. — Хочется стать на колени: это я, господи!..
Майя улыбнулась:
— Проходите.
Генрих подмигнул ящеру, глянул мельком в зеркало и, примечая по пути безлюдные комнаты, неспешно прошел на кухню по длинному, сплошь завешенному эскизами Пищенко коридору. Майя принялась заглядывать в дубовые шкафчики. Доставая то и это, она тянулась на цыпочках и приседала, сразу же обтягивая вниз короткую кофточку. Она задумчиво прикладывала к губам палец и отвлекалась, чтобы обменяться с гостем пустячной фразой. Эта несколько все же картинная озабоченность выдавала неожиданное для Генриха и приятное ему смущение.
Живописно пятнавший кухню солнечный свет старил строгое, довольно широкое лицо, Майя представлялась уже не столь молодой, как помнилась Генриху по последней встрече. Белокурые локоны до плеч, попадая в поток солнца, светились россыпью, каждым отдельным волоском, что так хорошо передал Рембрандт в своей «Данае». Теперь Генрих опознал и характерный нос с горбинкой — словно списанный у Рембрандта, вспомнил полуоткрытые в расслабленном ожидании губы — у Рембрандта. Не молодая и оттого по зрелому страстная, открытая божественному лучу Даная.
— Чего я не выношу, — сказал он, принимая чашку, — это пошлости.
Майя отозвалась каким-то уместным словом. Приготовив кофе гостю, она варила себе и, стоя у плиты, разделяла внимание между пенным урчанием в турке и собеседником.
— Пошлость — плесень, ржавчина, она разъедает все, что было новым и свежим. Я крестился пять… нет, куда! — восемь… девять уже что ли лет назад. Обновление. Бог его знает… кажется, мне его не надолго хватило… Сегодня со всех прилавков на тебя смотрят дурные открытки с невыносимо слащавым Христом и не менее слащавой девой Марией в окружении идиотских ангелочков… Единственный Христос, которого я могу принять, это простодушный Христос Иеронима Босха. Но вернуться к Босху? Через пятьсот лет?
Майя сидела напротив и молчала, словно ожидая чего-то важного, она помешивала ложечкой кофе.
— И вот поймите, Майя… — начал он, отодвинув чашку, — поймите это брезгливое бессилие. Всюду тараканы и пауки. Как ты переведешь эту гадость?!
Он замолчал, опомнившись, и некоторое время как будто бы соображал, где очутился. Потом, потянувшись вперед, накрыл на столе ее руку.
— Простите, Майя, тараканов и пауков — я сам не понимаю, куда меня занесло. Простите.
Она вскинула глаза.
Дрогнувшие пальцы ее замерли и не шевелились, словно накрытая ладонью ящерка. Свободной рукой она продолжала помешивать в чашечке.
— А все потому… страшно соскользнуть к пошлости… Едва начинаешь говорить о чувствах, соскальзываешь куда-то… в какую-то неизбежность. Я страшусь слова любовь…
— Интересно, — сказала она с иронией, но как-то некстати и запоздало, что Генрих отметил.
Эта неловкая ирония приободрила его. Вопреки волнению и в противоречии с ним явилась несколько даже снисходительная уверенность, а вместе с тем — ясность мысли и хладнокровие фразы.
— Проще сказать, из каких моментов все состоит, — продолжал он с удовольствием от этого нового ощущения. — Множество неясных переживаний, надежды… фантазии, да, смелые чувственные фантазии… Хочется разобрать на части гремучую смесь восхищения, какого-то страха, который десять раз останавливал меня перед вашим домом…
— Подождите. — Она извлекла руку.
Он принял послушный и смирный вид.
— Подождите, — повторила она, — а как вы представляете себе наши отношения?
Они встретились взглядом.
— Майя, я люблю вас. Давно. Сильно.
Сказал и с легкой досадой почувствовал, что последние два слова были лишние. Они нарушали меру. Законченность фразы.
— Да, но как мы устроим наши отношения? Как вы это себе представляете? — возразила она тоже спокойно.
Его хватило только на жалостливую гримасу и жест: ну можно ли так?
Она настаивала:
— Чего вы хотите?
— Майя…
Она ждала.
— Чего я хочу?
— Да.
— Я люблю вас.
— То есть вы хотите, чтобы мы встречались?
— Майя, я правильно понимаю?.. Всё, до конца?.. Вы готовы уйти от Вячеслава?
— Нет, я этого не хочу. Исключено.
— А я не хотел бы ничего такого, что бы доставило вам… — Он неопределенно покрутил рукой.
— Да. Разрыв с Вячеславом меня совершенно не устраивает, — сказала она, не изменяя сдержанности, которая так сильно его сбивала.
— Однако я хотел бы вас видеть. Хоть изредка.
— Где?
— Можно у меня на квартире.
— Что мы там будем делать?
Он посмотрел со вскипающей, освобождающей всё злостью. В глазах ее, в зрачках что-то как будто дрогнуло — она смутилась.
— Трахаться, — сказал он со сладостной почти отчетливостью, не отводя взгляда.
— Генрих… Этого никогда не будет.