— Извините! — Он встал, кофе плеснулся.

Грудь переполняло клокочущее чувство, которое требовало не слов, а действия.

И только трусость, — мелькнула шальная мысль — только трусость, выработанная тысячелетиями привычка обуздывать естество мешают ему взять женщину силой. И все поставить на место.

— Конечно, этого разговора не было, — сказала она, провожая его к двери. — Думаю, никто из нас не станет его вспоминать.

Он хмыкнул.

— Мне повезло, — продолжала она, когда он взялся за планшет, — что я встретила такого человека, как Колмогоров. Он редкий человек. Очень хороший человек.

Это было извинение. Она говорила с раздумчивой, неясного смысла интонацией, словно бы сожалела. Впрочем, взбудораженный, он не различал оттенки.

— В быту он бывает невыносим, — говорила она. Имея в виду Колмогорова. Требовалось усилие, чтобы понимать.

— В театре тоже, — отозвался Генрих, презирая себя за этот сдержанный, приличный разговор. Майя выбрала интонацию и заставила его за собой следовать.

— Иногда ударяешься об него, как о стену. Три раза спросишь одно и то же, и без ответа. Чего-то себе мурлыкает.

— Как знать… — сказал Генрих. Он почти овладел собой. Насколько можно было овладеть собой, ощущая едва заметную, как гудение проводов под ветром, нервную дрожь, — как знать, если бы вы были свободнее в своих чувствах и больше прислушивались к себе, то, может, семейная драма, которая вышла бы из этой свободы, пошла бы Колмогорову на пользу. Да и вам тоже.

Она делано улыбнулась, отгородившись невидящим взглядом. Задел он тут что-то такое, что она, похоже, не могла открыть даже себе самой.

Он опять взялся за планшет.

— А вам не кажется, все уже было? Миллионы раз приходил к строгой даме любовник, отвергнутый и осмеянный. Кандидат в любовники остался с носом. Дама со своим целомудрием. И ничего. Мир повторился в бессчетный уже раз. Как повторился бы при любом другом исходе и комбинации. Какой вариант ни возьми, мы без конца повторяемся. Когда это, в каком году Малевич нарисовал «Черный квадрат»? Нарисовал и поставил жирную точку в конце искусства. Всё! Финиш. Искусства больше нет. Оно исчерпано. Вот последняя, ничего глубокомысленного в себе не содержащая, сама себе равная точка. Наивный человек! Он воображал, что жирная его точка поставит предел этой тягомотине. Бесконечному перебору все тех же трех предметов: любовник, дама и нос. До свидания!

После войны среди разрушенных, сквозящих пустыми окнами стен в городе можно было отыскать лишь десяток-другой уцелевших зданий. Стоял и законченный в тридцать девятом году оперный театр. Разбитый город осел грудами щебня — театр как будто вырос, поднялся всей грузной тушей. На пустырях вокруг этой серой громады среди кирпича и головней, битого стекла, брошенных противогазов, касок, окровавленных бинтов, среди залитых водой, слипшихся безобразными лепешками книг лоснились на солнце окаты мертвых лошадей — их вздутые животы. Третий рейх по пристрастию к грубому символизму устроил в русском театре конюшню. Подвалы разгородили на стойла, где сытые офицерские кони, задрав хвосты, сыпали разваристые пирожки. Метровые стены театра однако выдержали и конюшню, и три бомбы.

Когда же после освобождения города архитектору сообщили, что театр удалось-таки спасти — стоит, тот по не весьма достоверному, но общепризнанному анекдоту разочарованно вздохнул. Он как-то совсем уже смирился с потерей неудачного детища и должен был заново привыкать к мысли, что бесформенная, несмотря на архитектурное многословие, махина театра будет и дальше беспокоить его творческую совесть.

Театр выдержал и этот вздох. Время — неоспоримый авторитет во всех областях искусства — равнодушной рукой разоблачает хороводы литературных успехов, но благоговейно освящает любой архитектурный грех.

При взгляде сверху, с достаточно большой высоты, театр представлялся распластанной по земле фигурой, в которой при некоторой игре воображения можно было различить туловище — по сторонам его торчали короткие лапы-приделы, и огромную, непропорционально тяжелую голову, темя которой и было куполом сцены. Голова завершалась тупым носом — порталом главного входа. Обычный взгляд с уровня мостовой, затрудняясь громадностью зрелища, не мог распознать зверя — целое пропадало в подробностях. И все же смутная догадка о замурованном в камне движении смущала растревоженный музыкальными видениями ум.

Не выразительный, возможно, в доступных глазу пропорциях, расползающийся уступами вниз театр имел в себе, однако, нечто величественное. Нечто такое, что соотносится не только с толщиной стен, но и с тем особым духовным смыслом, который обретает все отмеченное печатью сильных человеческих пристрастий.

Чтобы почувствовать этот дух, нужно было заглянуть в опустелый театр днем, когда в рассчитанных на тысячные толпы мраморных холлах стоит плотная тишина. Тишина, нарушаемая иной раз лишь гулким шагом буфетчика, который несет поднос с конусами пирожных, — пройдет и сгинет. Нужно было постоять, просто постоять, от всего отрешившись, чтобы напряженные чувства различили ту едва уловимую, идущую от земли сырую прохладу, которая пронимает тебя в большом старом храме.

На сцене, открытой в безлюдный зал, пыльный запах канифоли. Смолистая канифоль в низком ящике за кулисами, здесь артисты балета натирают подошвы туфель. Отдельная кучка серо-желтого порошка насыпана за пультом помрежа на источенных ногами лиственных половицах. Налет пыли, как древний прах, покрывает все, до чего не добирается мокрая тряпка уборщицы. Пыль впиталась в плюшевую обивку осветительной ложи, и неосторожный хлопок руки поднимает в луче прожектора мерцающую холодным огнем тучу. Пыль в воздухе, она на огромной хрустальной люстре; она на дощатых настилах, что несколькими ярусами идут по стенам вокруг сцены; она оседает на лебедках и еще выше, под куполом, в святая святых театральной механики — на колосниках, на решетчатом полу, сквозь который далеко внизу видна сцена. Всюду пыль, поднявшаяся от пропитанных клеем и краской декораций, самые ветхие из которых хранятся на складах уже пятьдесят лет. На железе, на дереве, на кирпиче и бетоне — пыль тридцати тысяч костюмов, накопленных в закромах театра. Тончайший первозданный прах, от которого, говорят, не свободен и космос…

Сцена в изначальном хаосе. Кулисы сняты, убраны задники. Обнажены неоштукатуренные стены грубой кирпичной кладки. Паутиной рваных сетей прикрыты костлявые механизмы, мостки, осветительные башни с поднятыми стремянками. На полу несколько больших серебристых брусков, по бокам которых пузырятся прозрачные полушария. Вверху подвешены серые конусы. Глубины арьерсцены за исполинской бетонной аркой тонут в туманностях, в центре несколько слипшихся комков первобытной материи.

Среди хаоса, погруженный в себя, бродит бог. Юное лицо его загорело под первыми звездами вселенной и только вчера, по видимости, миллион лет назад, на нежных щеках обозначилась мужская растительность, которая выглядит теперь как бутафорская бородка. Иногда бог сделает в неполную силу тур или пробежит и прыгнет с разножкой, но больше стоит, обратившись к полутемному залу, и слепо шевелит руками — протанцовывает в уме роль.

Это неопытный бог, он будет творить мир второй раз в жизни. До начала творения остался час, и он отравлен страхом.

Бог знает все наперед: перед внутренним взором его картины созидания и распада, картины довольства и отчаяния во всем тобой созданном. Выдающийся интеллект заложен уже в самом существе божественного ремесла. Юный бог однако еще не сознает свое всемогущество. Скорее всего, этого не сознает до конца и самый опытный, десятки раз сотворивший мир бог. Хотя опыт и помогает привыкнуть к чуду, не единожды совершенному, он никогда не дает той полной, хладнокровной уверенности в себе, которая способна превратить чудо в обыденность.

Спокойное божественное всеведение на самом деле знакомо лишь одному помрежу. На сцене уже щебечут прелестные ангелочки в коротких белых хитончиках и белых колготках, а он стоит возле пульта, засунув руки в карманы, и глядит на весь этот трепет с сонливым спокойствием уверенного за свою часть человека.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: