Стародавняя мелодия, ненавистная с детства, не позволяла расслышать, есть ли кто ещё в соседних помещениях.
Тоодо Велле, припадая на левую ногу, подобрался к двери лавки и резко распахнул её, будто в намерении застукать подслушивающего. Шлепая войлочными ботами по брусчатому тротуару, он изобразил проверку дизайна за стеклом своей попсовой выставки. Костистое лицо господина Велле схлопотало от неонового арбалетчика два заряда - синий и красный - и на минуту словно бы покрылось гематомой. Я с тоской наблюдал, как старикан, ослепленный рекламными вспышками, обшаривает невидящими глазами переулок и с таинственным видом возвращается к прилавку.
Булочник в витрине напротив, слава Богу, исчез.
Я притворил дверь за скелетом, вернувшимся с холода.
- Спасибо, - сказал он рассеянно. И, помолчав, добавил: - Не думаю, что щенки элитные. Вязка получилась внезапной, знаете ли... Осенний помет. После летних деревенских свиданий...
Он хихикнул.
- Мне говорили, что родились красавцы.
- Что ж, и такая молва иной раз честь. Вам наши цены известны?
- Мне сообщали, что щенки в Таллинне продаются на вес. Почем же килограмм собачьего мяса, господин Велле? - спросил я, ощущая себя актером театра абсурда.
- Кобелька или сучки, господин Шемякин?
Повернув голову в сторону ширмы, Велле крикнул:
- Марика! Марика!
Музыка оборвалась. Откуда-то сверху застучали каблучки. Затем из-за ширмы появилась Марика. На ней были свитер с глубоким вырезом на плоской груди и просторные черные брюки. Нечто неладное чувствовалось в том, как крупные складки кашемировой материи ниспадали на узкие носки синих туфель. Возможно, ими кончались протезы.
- Подмени меня, дочка, - сказал Велле.
Похоже, семья состояла из хромых.
Другая примета. Горбуны и хромые тоже не предвещают удачи.
Ширма прикрывала арку, за которой находился тамбур. По диагонали его перечеркивала дубовая лестница с модернистскими перилами без балясин. Уютно пахло кофе и хорошим табаком.
Правее была распахнута дверь.
Велле указал на неё сухонькой ручкой, я ответил тем же, предлагая хозяину двинуться первым. Лейтенант Рум, если же полностью - Румянцев, мой взводный в Иностранном легионе, вбивал неизменное правило: не уверен в тропе за поворотом, запусти вперед двух-трех туземцев, посмотри, что случится, а уж потом твоя очередь.
Просторную гостиную заполняла плоская мебель - угловой диван и четыре кресла, забросанные поверх ворсистой обивки подушками, столик с чеканной кавказской столешницей, дубовые этажерки без книг и белый бар, сколоченный под греческий портик, с бутылками в виде миниатюрных амфор.
Хромированные табуретки от бара вразброс, словно маскировочное прикрытие, лежали на картонных коробках, стянутых голубой клейкой лентой.
- Пива, господин Шемякин?
- Спасибо, нет...
- Все-таки я принесу.
Я отметил четыре вещи. Оставленная на стойке бара переносная телефонная трубка попискивала, кто-то набирал номер на спаренном аппарате. Сквозь краску, покрывавшую окна, угадывались, даже в загустевших сумерках, тени наружных решеток. Торцы картонок были помечены характерным рисунком черепахи, выведенным одним беспрерывным, словно подпись, движением маркерного фломастера. Из помещения можно было уйти и через вторую дверь за штофной занавеской, где, вероятно, имелся черный ход на соседнюю улицу.
Шлайн пришел, скорее всего, именно этим путем.
Меня раздосадовало, что я прозевал появление начальства, на три-четыре минуты смежив отяжелевшие веки. Я не исключал, что сигнал Шлайну подал по телефону Велле. Я просто почувствовал, что надо мной кто-то стоит. И открыл глаза.
- Что в Лейпциге? - спросил Шлайн, упреждающим жестом остановив мое намерение приподняться с дивана.
Наверное, я представлялся нависшему надо мной Ефиму таким же тусклым и замурзанным, как и хлебавший бульон Велле. Утомленным и потрепанным, нуждающимся в отдыхе, пожалуй, даже в отдыхе насовсем.
Шлайн на полтора десятка лет был и на двадцать пять выглядел моложе меня.
- Я встретился с источником, - сказал я, как и он, опустив приветствие.
- И что же?
Будто ответ был ему заранее известен, а потому - неинтересен, Ефим пустился мотаться от дивана и кресел к бару и обратно, огибая меченные черепахами картонки. Покатый лоб над очками в титановой оправе отблескивал то ли капельками пота, то ли дождя или растаявшего снега. Картуз "а-ля Жириновский" он прижимал под мышкой, словно офицер на богослужении.
Шлайн явился в кашемировом полупальто, под которым виднелся темно-синий блейзер. Отвисшие, посеревшие с холода щеки и подзобок подпирал галстук-бабочка. Удивительно, что не такой же, как у Велле.
Напыщенность смешна в любом виде. А Ефима явно переполняло нечто значительное и не предназначенное непосвященным, в данной ситуации - не предназначенное мне, наемнику, работающему не "за идею", а по подряду, за гонорар. Сбрасывая на меня свое раздражение, подцепленное где-то раньше, он без всякой нужды демонстрировал, что особой необходимости во встрече, которую сам же затеял, вовсе не было, и ему, человеку государственному, её навязали из суетности, при этом вовсе не обязательно, что навязал я, сошка для такого дела мелкая.
Коротковатый Ефим то скрещивал на груди руки с длинными волосатыми запястьями, то вывешивал их ладонь в ладонь над брючной молнией или забрасывал за спину, где они оказывались почти под ягодицами. И мотался маятником.
Он всегда допрашивал, разговаривал или выдерживал паузы, слоняясь по помещению. Я приметил это в первый же наш контакт, больше десяти лет назад, назад, в Бангкоке, в консульском отделе тогда ещё советского, а не российского, посольства, куда я, преодолев многомесячные колебания, явился поговорить насчет визы. Поначалу я, было, подумал, что Шлайн разволновался, посчитав меня подсадной уткой. Однако, вернувшись домой и прокрутив пленку с записью беседы, вникнув в вопросы генконсула и вслушавшись в интонации его голоса, пришел к иному выводу.
В контактной практике Шлайна, тертого в отношениях с такими же, как и он, чиновниками казенных спецконтор, будь они американского, британского, французского, израильского или ещё какого разлива, я оказался первым фрилансером, то есть выживающим на собственный страх и риск частным детективом, да ещё этническим русским - по его стереотипам, "с другой стороны, от белых", хотя, как и отец, ни к белым, ни к зеленым, ни к фиолетовым, ни, тем более, к красным я отношения не имел.
Поработав на Шлайна десяток лет, я нащупал в его характере некую особенность, присущую одаренным разведчикам, а потому редко выявляемую. Ефим родился психом. Обычно он психовал неприметно, при планировании и проработке операции. Психовал, потому что его охватывал обычный для толкового и добросовестного бюрократа ужас перед возможной системной ошибкой. Когда же полагалось бы понервничать, то есть "в поле", он остывал и становился обреченным на успех фаталистом. Это качество делало Ефима, по крайней мере в моих глазах, работодателем и оператором, достойным доверия, хотя я сомневаюсь, чтобы мое доверие или недоверие принимались им во внимание.
Я давно разобрался, какого рода внутренний дискомфорт Ефим прикрывает напыщенностью. Он надувался, чтобы не выдать опаски, присущей зажившимся в разведке профессионалам. Даже не опаски, это мягко сказать, а страха перед подвохом со стороны личностей, спускающих ему приказы, тех персон, которых в приличных конторах обозначают, тыча пальцем в потолок.
Припадки напыщенности в общем-то редко накатывали на Шлайна, но если уж они начинались, это означало, что в лысеющей голове Ефима образовался перенасыщенный раствор негативной информации и вот-вот начнется кристаллизация самых гнусных предчувствий. С этими предчувствиями, да ещё одолеваемый еретическим неверием в однозначность спущенного приказа, он и явился в замшелый дом в Таллиннском Банном переулке перепоручать гиблое или двусмысленное распоряжение Бэзилу Шемякину, шпиону по найму. Вполне вероятно, ещё и потому, что ни один штатный агент, то есть государственный служащий, защищенный положенными ему социальными гарантиями, за это не взялся...