— Сегодня тянешь… Бывало, ты ко мне с разбегу влетал. А сегодня я тебя… — отец помедлил, выбирая верное слово, — …развлекаю, как гостя.

Недоброе воспоминание послышалось Николаю в отцовском голосе. О чём припомнил отец? Не о том ли, как Николай однажды влетел к нему с отчаянным разговором о той женщине с рудника… Никогда Николай не видел Бурнашова таким растерянным и виноватым, как в тот вечер. Николай выпалил ему привычное: «Я хочу, чтобы ты знал, что я это знаю». И ещё: «Хочу, чтобы мама не знала». И ещё: «Я уеду, убегу отсюда, если это не кончится». Ему было тогда пятнадцать, как Володьке сейчас. С тех пор прошло много лет, и матери давно нет в живых, но отец никого не привел в дом на её место.

Пора было начинать сейчас или не начинать вовсе. Николая испугала возможность отступления, и он заторопился выговориться сразу, начистоту:

— Я хотел сказать тебе про Володьку. Он стал слишком пользоваться твоим именем. Ты сейчас, вот здесь, вот только что говорил мне, что не надо мельчить. Да, ты о деньгах говорил… Об экономике… Но, согласись, мельчить не надо ни в чем. — Как всегда, первыми срывались незначащие общие слова, они могли только запутать, но не прояснить, какой важный для обоих разговор он оставил на последний вечер. Но Николай никогда не посмел бы перед разговором с отцом обдумать логичное начало, ему казалось недостойным прийти к отцу, заранее рассчитав слова.

— Мельчить не надо ни в чём… А Володька по мелочам тратит твоё имя. На мелкие расходы. Я не собирал здесь сплетен. Просто здесь все привыкли открыто говорить со мной. Или при мне. Без стеснения. И я этим горжусь. — Совсем уж глупо было притаскивать сюда так неуместно свою гордость. — Я совершенно случайно узнал и возмутился. Володька остановил на шоссе служебный автобус и приказал, чтобы его и весь класс довезли до комбината. Они шли откуда-то из степи. Володька заявил шоферу: «Я сын Бурнашова». Дальше я услышал от него самого, что у Володьки какой-то особый пропуск в плавательный бассейн. Работники комбината ходят туда только в определенные часы, а сын Бурнашова — когда захочет… И здесь, в доме, он собирает льстящих ему юнцов… — Николаю казалось, что сбивчивая его речь утекает меж пальцев, как песок. Ничего не складывается из них целого, значительного. Груда мелких слов…

Перед глазами возникла из давних лет густая коричневая вода степной реки, всплывающие поверху завитки омутов и желтая отмель под высоким откосом. Николай, босой и легкий, спрыгнул с откоса на песчаную отмель и сразу увяз по щиколотку. Рванулся — и погрузился по колени. Отец сверху приказал: «Не шевелись!» Страха уже не было, ноги коченели не от страха, а от холода, таившегося в глубине зыбучих песков. Отец бросил ему обломок доски, и выбраться оказалось нетрудно. Минута — и Николай уже стоял обеими ногами на доске, разглядывая свои ступни, синие от холода, а песок, подсыхая, схватывался коркой, стягивая кожу…

Николай запнулся на полуслове. Не затем начал он этот разговор, чтобы по мелочам накляузничать на Володьку. Нет, не о Володьке он хотел говорить.

— Ещё про что тебе рассказывали? — угрюмо спросил отец. — Выкладывай всё. Не только про Володьку. Про меня…

— Не состою при тебе для таких услуг! — Как и в детстве, Николай сорвался на постыдный петушиный хрип. — Есть другие! Они доложат!

— Папа! Как он смеет на тебя орать? — Белый от гнева Володька встал в дверях кабинета с дымящимся кофейником, с чашками, прижатыми к животу. — Как он смеет на тебя орать? Скажи ему! Скажи ему!

Володька не просил. Приказывал. С уверенностью отцовского любимца.

— Скажи ему!

Володька, не спуская глаз с отца, медленно двигался через кабинет к столу — избавиться от хрупких чашек и обжигающего кофейника. Все трое молчали, будто ожидая чего-то очень важного, предстоящего в момент, когда Володька поставит чашки на стол. Николай видел, что с каждым Володькиным шагом очищается кому-то путь из отцовского кабинета. Стало понятно, кому надо уходить. Николай решил, что сейчас же уйдет. Но с чем? Неужели отец не понял, не захотел понять, ради чего был необходим этот предотъездный разговор о Володьке? Обиженно ссутулившись, Николай пошел к открытым, требующим его ухода дверям, и тут услышал за спиной отцовский властный ответ:

— Он смеет! — Сказано было по-бурнашовски.

У Николая перехватило горло, и он, не оглядываясь, выбежал из кабинета. В ушах гремел отцовский голос:

— Он смеет!

В комнате матери Николай ткнулся головой в высокие подушки. Теперь тут была его постель, здесь он спал, приезжая в родной дом, а в бывшей детской комнате — его, Людмилиной, Володькиной — теперь жил Володька, как младший сын Бурнашова, ещё один мальчик из коттеджа на улице Специалистов.

В спальне матери — как и во всём доме — ничто не менялось за эти годы. Тяжелый гардероб сберегал её платья и шубы: нарядную, из дорогого меха, и попроще, на каждый день. За плотными створками скрылась безмолвная загадка всеми забытой Бурнашихи. Для чего она жила на свете? Чтобы родить Бурнашову детей, чтобы на свой лад, на своё умение отстаивать достоинство имени Бурнашова? Это надо было уметь — невидимо прожить в таком городе, как Акташ, где каждый у всех на виду, а уж директорское семейство в особенности. Мать не потратила на себя ни одной крупицы отцовского имени и, уйдя из его жизни, ничего с собой не унесла. Смерть её не прорубила рядом с Бурнашовым зияющую пустоту — может быть, поэтому никакая другая не стала необходимой, чтобы заменить ушедшую.

При своих, теперь редких, наездах в родное гнездо, ночуя в материнской постели, Николай обычно маялся от бессонницы. И сама бессонница в большей мере, чем мысли о матери, отдаляла его от отца. Георгий Степанович был убежден, что все умные люди обладают крепким сном, а бессонница у пустоголовых. Сам-то он спал крепко, был здоров спать в любой час суток. Много и подолгу работавший, приучился досыпать за прошедшее, не давшее сомкнуть глаз, или набираться сонного запаса впрок, как верблюд набирается своего запаса в оба горба.

В доме было тихо. Построенный вскоре после войны дом не пропускал сквозь толстые стены и добротные двери никаких звуков. Все звуки, как птицы в клетках, бились в своих комнатах. Отцовский кабинет при желании мог воскресить все петушиные наскоки Николая и все отцовские громы до последнего: «Он смеет!» А комната матери хранила своё молчание, чего-то ожидая. И вот дверь распахнулась, гулко ударившись о стену, и боком, остро выставив плечо, поднятое к подбородку, влетел решительный Володька:

— Это подло! Бессовестно и подло! Собирать по городу сплетни, тащить их отцу! Если хочешь знать, я плюю на все эти обывательские разговоры. Отцу завидуют… — Мальчишеский голос сорвался, охрип, губы дергались. Теплая, нежная жалость толкнулась в груди Николая. Ещё мальчишкой он впервые был сражен таким непривычным чувством. В свои двенадцать лет он усердно обрастал неуязвимой, как ему казалось, броней мужской грубости и прямоты, и тут нежданно объявился в доме плачущий грудной младенец, беспомощный, безволосый, с мягким темечком, слабо бившимся, когда он спал и смотрел неизвестно какие сны. Странный, но не чужой грудной младенец, не родившийся здесь, а найденный в капусте, принесенный аистом. Когда Володька был маленьким, старший брат часто лез за него в драку, Володькины беспомощные обиды затопляли мальчишеское грубеющее сердце жалостью. Будто Николай был виноват в том, что родился старшим и сильным, что помнил отца ещё молодым и помнил Акташ более тесным, а степь вокруг более дикой, что никогда не искал у отца защиты, а сам, как умел, своей мальчишеской честью прикрывал отца с воображаемого тыла. За всё за это он был и теперь в ответе перед младшим братом, ворвавшимся к нему и ставшим перед ним в знакомой боксерской позиции, как и подобает сыну Бурнашова, пришедшему выяснять семейные отношения. Названый братец Володька, незаконный Георгиевич… Какими кольцами откладывается в нем Акташ? Какими глазами смотрит он на город из отцовского окна и какими из города на всем здесь известный дом у подножья сопки Акташ?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: