— Садись, Володька. Поговорим… Не о нас с тобой, а об отце. Неужели ты и вправду думаешь, что сегодня от меня он впервые услышал про автобус, про бассейн, про твой комсомольский билет?.. Обо всём он и раньше знал. Ты не дергайся, подожди… В Акташе тайн для отца не бывает. Никаких. Он знает обо всём, что происходит и на комбинате, и в городе. Считает себя обязанным знать. Не думаю, что это приятная обязанность. — Николай говорил, отвернувшись к окну. Не хотелось ему при таких словах наблюдать за изменениями мальчишеского незащищенного лица. — Да, это так. Ты извини, но я был уверен, что ты с годами сам начнешь догадываться, поймешь, почувствуешь. Вместо этого я услышал твое обвинение, будто я собирал по городу сплетни о тебе и притащил их к отцу. — Николай неловко усмехнулся. — Новостей я отцу ни разу в жизни не приносил. Только выкладывал: и я знаю! Ставил в известность о своём отношении. Присвоил себе такое право. Больше я тебе ничего объяснять не буду. Сам думай, почему ты приобрел свое право действовать здесь, в Акташе, отцовским именем, и почему отец считает такое допустимым. Для тебя и для него…
— Все ты врёшь! — Володька не был сейчас похож на отца, на деда, на Бурнашова. Володька смотрел Людмилиным сыном. — Зачем ты мне это про отца? За что ты его ненавидишь?
— Разве так ненавидят?
Николай огляделся вокруг, призывая весь дом в свидетели. Он только сейчас до конца понял, как тяжко было Людмиле возвращаться с Володькой на руках в Акташ, в этот дом. Будь у нее тогда хоть какое-нибудь надежное прибежище, не повезла бы она сына сюда, но уж если повезла, один оставался выход — отдать его насовсем в бурнашовский дом. С тех пор Людмилины приезды не ей были в тягость, а дому. Мальчишкой Николай об этом не задумывался и сам неосознанно отталкивал сестру своим братством с её Володькой, а теперь-то понял, отчего сестра не любила бывать в Акташе. Господи, как жалел он сейчас Володьку, с его самоуверенностью, самого слабого из всех, кто вырастал в этом доме! Гордый мальчишка беззаветно и незряче привязан к отцу, но из всей большой и трудной бурнашовской жизни ему, младшему, достался самый её край.
— Ты думаешь, отец тебя боится? — прищурился Володька. — Если хочешь знать, никого он не боится.
— Нет, — мягко сказал Николай, — он всё-таки боится. Самого себя.
Володька ворвался к нему с твердой верой в свою правоту и возможность её неопровержимо доказать. И он был бы не Бурнашовым, если бы увидел и признал своё поражение. Один мог быть у Володьки исход из такого спора — хлопнуть дверью. И он хлопнул, оставив за собой последние слова:
— И всё-таки ты врешь! Отец из жалости тебе прощал!
Часом позже, негодуя на свою немужскую слабость, Николай осторожно, стараясь не скрипнуть половицей, пробрался к бывшей своей комнате и без стука приоткрыл дверь. У Володьки было темно, но тьма была городская, откуда-то слабо подсвеченная, и Николай разглядел, что Володька лежит в постели, укрывшись с головой, и ветерок, пробежавший от окна к раскрытой двери, его не потревожил. Он или на самом деле уже спал, или нарочно хотел показать, что спит, несмотря ни на что, как настоящий Бурнашов.
Джунгарские ворота
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.