По крайней мере, уже у Пушкина на всю «Капитанскую дочку» приходится одно-единственное описание природы, которое начинается словами: «Я приближался к месту моего назначения…» занимает около пяти строк и непосредственно работает на сюжет, предвосхищая «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как и буран в степи, берущийся прямо из ничего. То есть задолго до того, как литература вошла в новые рубежи, гений Пушкин предвозвестил, что в прозе всякое лыко в строку и ничто в ней не существует собственно для себя. Это не считая тех редких случаев, когда картины представляют собой отдельный шедевр искусства, вот как у Достоевского: «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело».

То же относится и к портрету. Тургенев ни одного третьестепенного персонажа не оставит без того, чтобы описать, какого цвета у него глаза, какова форма носа и бороды, во что именно он одет и где у него прорехи имеются на одежде, и так вплоть до последней обвислой пуговички и степени сношенности сапог. Оно, может быть, и не вредно, даже познавательно иной раз, да только в правилах новой литературы, уже выработанных ко времени появления в свет поэмы «Параша», было обходиться одной чертой.

И не то чтобы из экономии Пушкин с Гоголем обходились одной чертой, а потому, что так ярче катит в глаза. Конечно, и это ничего: «Его впалые щеки, большие беспокойные серые очи, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы…» — но: «Вошла цыганская девочка, похожая на веник» — будет куда сильней.

То же относительно диалогов. В ту пору русской жизни, когда обедали по четыре часа, читали при стеариновых свечах, дамы одевались целое утро, а от Москвы до Петербурга добирались чуть ли не за неделю, наверное, было естественно по-тургеневски дословно переводить на бумагу обыкновенные разговоры со «здравствуйте» — «до свидания», «как поживаете» — «ничего». Но если отрешиться от своего времени, вернее, дописаться до времени вообще, что обыкновенно бывает с писателями гениальными, то становится очевидно: диалог обязательно должен быть озадачен; либо он сообщает задуманный колорит, либо служит для характеристики персонажей, либо непосредственно работает на идею, а то, напротив, употребляется для того, чтобы снизить концентрацию художественной мысли, чтобы она не так явно проглядывала сквозь текст.

В не самых удачных случаях авторы развивают сюжет при помощи диалога, но эта функция присуща исключительно тому жанру, который приближается к страшилкам, чайнвордам и гаданию на бобах. В самых удачных случаях диалог работает на идею, сообщает задуманный колорит, служит для характеристики персонажей, снижает концентрацию художественной мысли, наконец, просто тешит чувство прекрасного, например:

— Знаешь ли ты, что такое генерал?

— Не знаю, батюшка, ваша милость.

— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь!

Что же до Тургенева, то диалоги его тем более подозрительны, что при всей своей рыхлости и неорганизованности они безусловно преданы единственной функции из всех возможных — именно обслуживают идею. Если это «Накануне», то с того или иного бока про «внутреннего турка», если о хождении в народ, то про хождение в народ; может быть, из этого ничто не вытекает, а может быть, вытекает то, что в известный переломный момент, который пал на пору относительного безвременья между Гоголем и Толстым, Иван Сергеевич за движением литературы не уследил.

Это похоже на правду исключительно потому, что в то время как Тургенев заглазно воспитывал цесаревича Александра Николаевича на своих «Записках охотника», литература шагнула так далеко вперед, так усложнилась и как бы ушла в себя, что вот, скажем, возьмёшься за гоголевскую «Коляску», второпях подумаешь — так себе, унылый и фантастический анекдот, однако потом решишь: так-то оно так, да только вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни катанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот.

Вероятно, такие повороты в читательском сознании и не высшая цель словесности, но всё же это куда серьезней, нежели средствами художественной прозы выставлять дворянство трёх сопредельных губерний в качестве злодеев и дураков.

Впрочем, диалоги у Тургенева служат и для характеристики персонажей. Но то ли характеристики он задумывал с таким чрезмерным припуском, который граничит с фальшью, то ли, напротив, переносил своих героев на веленевую бумагу, как они есть, от пуговки до ногтя, только иной раз литературная плоть их явственно отзывается древесиной, и соответственно, диалоги порой звучат таким образом, точно у соседа выгружают березовые дрова.

Это выходит, видимо, потому, что достоверный литературный персонаж представляет собой золотую середину меж тем, что бывает в жизни, и тем, чего в каждом конкретном случае требует художественная линия. А если ты будешь брать героев живьем, да еще заводить на каждого из них отдельное дело, тогда выйдет то, что у Тургенева получилось в романе «Новь». Население этой вещи, в частности, постоянно восклицает «О!», в возмущении топает ногами, то и дело краснеет до ушей и узнаёт своих, то есть демократов, суфражисток, добродушных провокаторов, сострадателей и всячески заеденных средой по выражению «честных глаз».

Или вот господин Соломин, выведенный Тургеневым в качестве революционно настроенного дельца: и в литературной стихии он сам не свой, и в действительности невозможен, ибо ты или делец, или революционер, уже потому, что революционер есть особа, у которой руки не так приделаны. (А, впрочем, Россия такая причудливая страна, что тут можно найти всё что угодно, вплоть до революционно настроенного дельца.)

Но вообще правда жизни и правда литературы мало соотносятся меж собой. Точнее сказать, эти правды соотносятся меж собой, как монолог Гамлета и монолог в очереди за мукой. Вот, например, велосипед — в действительности это руль, рама, два колеса, седло, а в прозе — может быть фантастический аппарат, величественно-нелепый, внушающий ужас и почтение потому, что он приводится в движение не столько мускульной силой, сколько силой научной мысли.

Или вот, например, Родион Раскольников — в жизни это был бы убогий злодей с неоконченным начальным образованием. А у Достоевского он представляет собой решение огромного этического вопроса, захваченного в развитии от уголовщины до героя и от героя до мании пострадать.

Таким образом, правда в новой литературе есть правда преобразованная, рафинированная, перебравшаяся в бельэтаж из полуподвала. И при этом она до такой степени достоверна, что в другой раз Онегину хочется сказать — Женя… Вероятно, это происходит по той причине, что правда литературы есть правда в высшем ее выражении, а правда жизни есть количественное знание, собственно не оформленное никак. И лишь когда количество знания превращается в качестве откровения, это и будет литература, которая окрыляет, волнует и пугает, как зеркальце дикаря.

И точно: иногда она залетает в такие сферы где ларчики вроде бы просто открываются, но вместе с тем без малого волосы встают дыбом от страшных истин, далеко выходящих за рамки обыкновенности. Например, нам известно, что декабристы были беззаветные доброжелатели и герои, а Карамзин возьмет да и напишет, дескать, порядочный человек должен противостоять несправедливости таким образом, чтобы дело не кончилось виселицей, поскольку это некультурно и дурной тон. Или мы подозреваем, что хороших людей больше, чем плохих, и вдруг нас ошеломит заключение: «Человеческая душа по своей природе христианка», до которого додумался Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан.

А у Тургенева были простые отношения с правдой жизни. Народился, по его наблюдениям, в обществе тип молодого человека, который спит и видит, как бы на свой лад облагородить русского мужика, он и выведет его в романе с тенденцией от добра.

В общем, эта манера особых нареканий не вызывает. По крайней мере, огромное большинство писателей по сей день работает в ключе зеркального отражения и тем самым наводит на мысль, что всё развивается, кроме литературы. Но о вреде тенденции хочется говорить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: