Если качество отношения как эстетическая категория естественно вытекает из художественной прозы, то это, во всяком случае, не беда. Но если тот же материал подается под соусом тенденции, если автор его исходит из априорного знания того, что плохо, что хорошо, то это уже будут вместе взятые Песталоцци и пролеткульт, и тут добра не жди. Потому хотя бы, что невозможно определить, где зло, где благо, если взять эти антиподы не в статике, а в развитии. Потому что по-нашему «вчера Иван огороды копал, а нынче Иван в воеводы попал» — и в равной мере наоборот.

Вот вывел Иван Сергеевич в «Бурмистре» помещика Пеночкина, который распорядился высечь лакея Федора за неграмотно поданное вино. Оно, конечно, драться не годится, даже если тебя поят подогретым шабли, но ведь этот самый Федор, дай срок, не розгами будет оперировать, а «товарищем маузером», и осерчает он на гражданина Пеночкина не за то, что он манкирует своими прямыми обязанностями, а за то, что он думает не про то. Вообще это еще вопрос: пережил ли психологически русский человек крепостное право, или не пережил…

А то взять господина Базарова, бессребреника и злостного демократа, который геройски погиб на своём посту. В прошлом столетии ему еще можно было симпатизировать, но мы-то знаем, что получается, когда эти Базаровы умудряются-таки поставить сапог выше Пушкина, переоборудовать православные храмы под мастерские и с редким упорством поворачивать реки вспять.

Может быть, претензия, основанная на предположительном перерождении персонажа не совсем корректна, но в том-то всё и дело, что великая проза всегда ориентирована на «всегда». Гений на то и гений, что у него на неопределенно продолжительное время насущны «бесы», «злоумышленник» и грозный Хаджи-Мурат. Он потому и гений, что Бог дал ему способность соединять временное и вечное, непреходящее — с тленною злобой дня.

Так же не исключено, что Фома Фомич Опискин вот по какой причине есть тип животрепещущий, современный России на вековечные времена, — оттого что Достоевский его выдумал, а не взял живьем из действительности, где почти всё неотчетливо и обман, оттого, что, сочиняя «Село Степанчиково», он опирался на единственную тенденцию, на которую незазорно опереться художнику с головой, а именно: ничто не вечно, кроме русского дурака.

У Тургенева же, какую вещь его ни возьми, везде торчит тенденция, и гражданское чувство вперемешку с лучшими намерениями сквозит, точно гвоздики в сносившемся башмаке. Если это будет «Накануне» — то речь о том, что счастье обретается в борьбе против какого-никакого турка. Если «Рудин» — жизнь устроена таким подлым образом, что хороший человек всегда лишний. Если «Дворянское гнездо» — тут у нас протест против предрассудков семейной морали. Если «Записки охотника» –здесь про то, что помещики сплошь мерзавцы, а русский земледелец — духовно здоровое существо.

Последний случай выходит из ряда вон. Может, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой. Может, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота. Может, крестьянские дети главным образом славные были дети, но всё-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат.

То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности. Дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром, уже начиная с Гоголя, нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение. Чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая — этого не понять. По крайней мере, про что написано «Муму» — ясно как божий день, а вот «Братья Карамазовы» — это попробуй сказать, про что…

Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой «внутреннего турка», заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится всё и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени.

Но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев. И это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору.

Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная с Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе.

Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полине Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги. Хотя французов он тоже не жаловал, «копеечниками» называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою вотчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов.

Управляющий имением скажет:

— Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять!

А Тургенев ему в ответ:

— Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут.

Нет, литература точно развивается — как знание, как наука. Тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определённо расплевалась с функциями ей несвойственными. Например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос «что делать?». Потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, — сиди и жди.

Во всяком случае литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия кратная реальности, явление — персонажу, художественная идея — знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое. Причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской «Тьме египетской» или в чеховском «Доме с мезонином», которые решаются одной фразой, и собственно реакция отступает на задний план.

Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились две сестры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал. Вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестёр именно он влюблен. Случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале Гражданской войны в Америке, и кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: