В этом дворе мы находим обыкновенных солдат и сторожей, одетых, как карточные валеты. Я еще раз спрашиваю его преосвященство. Офицер вежливо просит меня дать свое имя, я пишу, карточку уносят, и мы ждем. Я жду, удивляясь нашей дикой выходке.
Офицер говорит мне, что мы дурно выбрали время, кардинал обедает, и, очень вероятно, не будет в состоянии принять кого бы то ни было. Действительно, человек возвращается и говорит нам, что его преосвященство всего что удалился в свои покои и не может принять, чувствуя себя не совсем здоровым; но что, если мы будем так любезны и потрудимся оставить свою карточку внизу и прийти «завтра утром», он, вероятно, примет нас.
И мы уходим, посмеиваясь над нашим маленьким визитом кардиналу Антонелли.
Пятница, 14-го января. В одиннадцать часов пришел К., молодой поляк, мой учитель живописи, и привел с собой натурщика, лицо которого вполне подходило бы для Христа, если несколько смягчить линии и оттенки. У этого несчастного всего одна нога; он позирует только для головы. К. сказал мне, что он брал его всегда для своих Христов.
Я должна признаться, что несколько оробела, когда он сказал, чтобы я прямо рисовала с натуры так, вдруг, без всякого приготовления; я взяла уголь и смело набросала контуры. «Прекрасно,- сказал учитель,- теперь сделайте то же самое кистью». Я взяла кисть и сделала, что он сказал.
– Отлично,- сказал он еще раз,- теперь пишите. И я стала писать, и через полтора часа все было готово.
Мой несчастный натурщик не двигался, а я не верила глазам своим. С Бенза мне нужно было два-три урока для контура и еще при копировке какого-нибудь холста, тогда как здесь все было сделано в один раз – и с натуры – контур, краски, фон. Я довольна собой, и если говорю это, значит, уж заслужила. Я строга, и мне трудно удовлетвориться чем-нибудь, особенно самой собою.
Ничто не пропадает в этом мире. Куда же пойдет моя любовь? Каждая тварь, каждый человек имеет определенный запас любви. Каждый человек любит постоянно, но только любовь эта обращается на разные предметы, а когда кажется, что он вовсе не любит, любовь изливается на Бога, или на природу, в словах, или письменно, или просто во вздохах и мыслях.
Затем есть существа, которые пьют, едят, смеются и ничего больше не делают; у них эта «энергия» или совсем заглушена животными инстинктами, или расходуется на все предметы и на всех людей вообще, без различия, ненаправленно. Таких людей обыкновенно называют добродушными и они вообще не умеют любить.
Есть также люди, которые никого не любят. Это не точно; они все-таки любят кого-то, но только особенным, не похожим на других способом. Но есть еще несчастные, которые действительно не любят, потому что они любили и больше не любят. И опять вздор! Говорят, они не любят – хорошо. Но почему же тогда они страдают? Потому что они все-таки любят, а думают, что разлюбили – или из-за неудачной любви, или из-за потери дорогой личности.
У меня еще более, чем у кого-либо другого, эфир дает себя чувствовать и проявляется беспрестанно; если бы мне нужно было замкнуть его в себе, мне пришлось бы разорваться.
Я изливаю его, как благодетельный дождь, на негодный, красный гераниум, который даже и не подозревает этого. Это одна из моих причуд. Мне так нравится, и я воображаю бездну разных вещей, и привыкаю думать о нем, а раз привыкнув, отвыкаю с трудом.
Четверг, 20 января. Сегодня профессор Фачио заставил меня пропеть все ноты: у меня три октавы без двух нот. Он был изумлен. Что до меня – я просто не чувствую себя от радости. Мой голос – мое сокровище! Я мечтаю выступить со славой на сцене. Это в моих глазах так же прекрасно, как сделаться принцессой. Мы были в мастерской Монтеверде, потом в мастерской маркиза д'Эпине, к которому у нас было письмо. Д'Эпине делает очаровательные статуи, он показал мне свои этюды, все свои наброски. Madame M. говорила ему о Марии, как о существе необыкновенном, как о художнице. Мы любуемся и просим ее сделать мою статую. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Это дорого, но зато прекрасно. Я сказала ему, что очень люблю себя. Он сравнивает мою ногу с ногой статуи – моя меньше: д'Эпине восклицает, что это Сандрильона.
Он чудно одевает и причесывает свои статуи. Я горю нетерпением видеть свою статую.
Боже мой, услышь меня. Сохрани мой голос; если я все потеряла, мне останется мой голос. Господи, будь так же добр ко мне, как до сих пор, сделай так, чтобы я не умерла от досады и тоски. Мне так хочется выезжать в свет! Время идет, а я не продвигаюсь, я пригвождена к моему месту, я, которая хотела бы жить, лететь, жить на всех парах, я горю и захлебываюсь от нетерпения.
«Я никогда не видал такой лихорадочной жизни»,- говорил мне Дория.
Если вы меня знаете, вы представите себе мое нетерпение, мою тоску!
Суббота, 22 января. Дину причесывает парикмахер, меня тоже, но это глупое животное причесывает меня безобразнейшим образом. В десять минут я все переделываю, и мы отправляемся в Ватикан. Я никогда не видела ничего, что можно было бы сравнить с лестницами и комнатами, через которые мы проходим. Как у Святого Петра, я нахожу все безупречным. Слуга, одетый в красное, проводит нас через длинную галерею, украшенную чудной живописью, с бронзовыми медальонами и камеями по стенам. Направо и налево довольно жесткие стулья, а в глубине бюст Пия IX, у подножия которого стоит прекрасное золоченое кресло, обитое красным бархатом. Назначенное время было без четверти двенадцать, но только в час портьера отдергивается, и, предшествуемый несколькими телохранителями, офицерами в форме и окруженный несколькими кардиналами, появляется святой отец, одетый в белое, в красной мантии, опираясь на посох с набалдашником из слоновой кости.
Я хорошо знала его по портретам, но в действительности он гораздо старше, так что нижняя губа его висит, как у старой собаки.
Все стали на колени. Папа подошел прежде всего к нам и спросил, кто мы; один из кардиналов читал и докладывал ему имена допущенных к аудиенции.
– Русские? Значит из Петербурга?
– Нет, святой отец,- сказала мама,- из Малороссии.
– Это ваши барышни? – спросил он.
– Да, святой отец.
Мы стояли направо, находившиеся с левой стороны стояли на коленях.
– Встаньте, встаньте,- сказал святой отец. Дина хотела встать.
– Нет,- сказал он,- это относится к тем, которые налево, вы можете остаться.
И он положил руку ей на голову так, что нагнул ее очень низко. Потом он дал нам поцеловать свою руку и прошел к другим, каждому обращая по несколько слов. Когда он прошел налево, мы должны были в свою очередь подняться. Потом он стал в середине, и тогда снова все должны были стать на колени, и он сказал нам маленькую речь на очень дурном французском языке, сравнивая просьбы об индульгенциях по случаю приближения юбилея с раскаянием, которое наступает в момент смерти, и говоря, что нужно снискивать царствие небесное постепенно, каждый день делая что-нибудь приятное Богу.
– Нужно постепенно приобретать себе отечество,- сказал он,- но отечество – это не Лондон, не Петербург, не Париж, а царствие небесное! Не нужно откладывать до последнего дня своей жизни, нужно думать об этом ежедневно, и не делать, как при втором пришествии. Non e vero? – прибавил он по-итальянски, оборачиваясь к одному из своей свиты,- anche il cardinale… (имя ускользнуло от меня) lo sa.
Кардинал засмеялся, также и все остальные: это, должно быть, имело для них особенный смысл, и святой отец ушел, улыбаясь и очень довольный, после того, как дал свое благословение людям, четкам, образкам и т. п. У меня были четки, которые я, тотчас по приходе домой, заперла в ящик для мыла.
Пока этот старик раздавал благословения и говорил, я молила Бога сделать так, чтобы благословение папы было для меня истинным благословением и избавило меня от всех моих горестей.
Было несколько кардиналов, смотревших на меня так, как бывало при выходе из театра в Ницце.
Воскресенье, 23 января. Ах, какая тоска! Если бы, по крайней мере, мы были все вместе! Что за безумная идея так разлучаться! Нужно всегда быть вместе, тогда все неприятности – легче, и лучше себя чувствуешь. Никогда, никогда не нужно больше так разделяться на две семьи. Нам было бы в тысячу раз лучше, если бы все были вместе: дедушка, тетя, все, и Валицкий.