– Да. И что бы вы ни говорили, я чувствую, что люблю вас, как никогда никого больше не буду любить. Вы любите меня?
Я сделала утвердительный знак головой.
– Вы всегда будете любить меня? Тот же знак.
– Ну, до свидания же,- сказала я.
– До каких пор?
– До будущего года.
– Нет!
– Ну, прощайте же!
И не подавая ему руки, я вскочила в вагон, где уже были все наши
– Вы не пожали мне руку,- сказал А., подходя. Я протянула ему руку.
– Я вас люблю,- сказал он, очень бледный.
– До свидания,- говорю я тихонько.
– Думайте иногда обо мне,- сказал он, бледнея еще больше,- а я только о вас и буду думать!
– Да… До свидания!
Поезд тронулся, и в течение нескольких мгновений я еще могла его видеть; он глядел на меня с таким умиленным видом, что мог показаться спокойным; потом он сделал несколько шагов к двери, но так как я была еще видна, он снова остановился, как вкопанный, потом надвинул шляпу на самые глаза, сделал еще шаг вперед; потом мы были уже слишком далеко, чтобы видеть.
Я была бы в отчаянии, покидая Рим, к которому я так привыкла, если бы около четырех часов, при виде новолуния, мне не блеснула одна идея.
– Видишь ты этот месяц? – спросила я у Дины.
– Да,- ответила она.
– Ну, так этот серп будет прекраснейшей луной через одиннадцать-двенадцать дней.
– Конечно.
– Видела ты Колизей при свете луны?
– Да.
– А я не видела.
– Знаю.
– Но ты, может быть, не знаешь, что я хочу его видеть.
– Возможно.
– Да. Отсюда следует, что через десять или двенадцать дней я снова буду в Риме, столько же для бегов, сколько для Колизея.
– О!
– Да. Я поеду с тетей. И это будет славно; без тебя, без мамы, а с тетей! Мы будем преспокойно прогуливаться, и я буду очень веселиться.
– Хорошо,- говорит мама,- так это и будет, я тебе обещаю!
И она поцеловала меня в обе щеки.
Четверг, 4 мая. Настоящий сезон в Ницце начинается в мае. В это время здесь просто до безумия хорошо. Я вышла побродить по саду, при свете еще молодого месяца, пении лягушек и ропоте волн, тихо набегающих и плещущих о прибрежные камни. Божественная тишина и божественная гармония!
Говорят о чудесах Неаполя; что до меня – я предпочитаю Ниццу. Здесь берег свободно купается в море, а там оно загорожено глупой стеной с перилами, и даже этот жалкий берег застроен лавками, бараками и всякой гадостью.
«Думайте иногда обо мне, а я только о вас буду думать!»
Прости ему. Господи, он сам не знал, что говорил. Я ему позволяю писать, а он не пользуется даже этим позволением! Пошлет ли он хоть обещанную маме телеграмму?
Пятница, 5 мая. Итак, я говорила… что? – Да, что Пьетро ведет себя непростительно по отношению ко мне.
Я не могу понять эту нерешительность, даже не любя его! Я читала в романах, что часто человек кажется забывчивым и равнодушным именно потому, что любит. Хотела бы я верить романам. Мне скучно и хочется спать, и в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слышать его рассуждения о любви. Мне хотелось бы видеть во сне, что он тут, мне хотелось бы видеть хороший сон. Действительность опасна.
Мне скучно, а когда мне скучно, я становлюсь очень нежна. Когда же, наконец, кончится эта жизнь тоски, разочарований, зависти и огорчений!
Когда же, наконец, буду я жить, как бы мне хотелось! Замужем за человеком очень богатым, с громким именем и симпатичным, потому что я вовсе не так корыстолюбива, как вы думаете. Впрочем, если я и не корыстолюбива, то тоже из эгоизма.
Это было бы ужасно жить с человеком, которого ненавидишь. Ни богатство, ни положение не могли бы удовлетворить меня. О, Боже мой. Святая Дева Мария, помоги мне!
6 мая. Знаете, я безумно хотела бы видеть Пьетро. Сегодня вечером я даю праздник, каких уж много лет не видела rue de France. Вы, может быть, знаете, что в Ницце существует обычай встречать май, т. е., вешать венок и фонарь и плясать под ними в хороводе. С тех пор, как Ницца принадлежит Франции, обычай этот постепенно исчезает; во всем городе едва можно увидеть каких-нибудь три-четыре фонаря.
И вот, я даю им rossigno, я называю это так потому, что Rossigno che vole – самая популярная и самая красивая песня в Ницце.
Я велю приготовить заранее и повесить посреди улицы громадную махину из ветвей и цветов, украшенную венецианскими фонариками.
У стены нашего сада Трифону (слуга дедушки) было поручено устроить фейерверк и освещать сцену время от времени бенгальскими огнями. Трифон не чувствует под собой ног от радости. Все это великолепие сопровождается музыкой арфы, флейты и скрипки и поливается вином в изобилии. Добрые женщины пришли пригласить нас на их террасу, потому что я и Ольга смотрели одни, со ступенек деревянной лестницы.
Мы отправляемся на террасу соседей – я, Ольга, Мари и Дина, потом становимся посреди улицы, созываем танцующих и с успехом стараемся возбудить оживление.
Я пела и кружилась с остальными к удовольствию добродушных горожан Ниццы, особенно – людей нашего квартала, которые все знают меня и называют «mademoiselle Marie».
Не будучи в состоянии делать что-нибудь, я стараюсь быть популярной, и это льстит маме. Она не смотрит ни на какие издержки. Особенно понравилось всем, что я пела и сказала несколько слов на их наречии.
Когда я стояла на лестнице с Ольгой, которая ежеминутно дергала меня за юбки, мне очень хотелось произнести речь, но я благоразумно удержалась,- на этот год… Я смотрела на пляску и слушала крики, совершенно замечтавшись, как это часто бывает со мной. Когда же фейерверк закончился великолепным «солнцем», мы вернулись домой под ропот удовлетворения.
Воскресенье, 7 мая. Я нахожу известное удовлетворение в разумном презрении ко всему человеческому роду. По крайней мере – не поддаешься иллюзиям. Если Пьетро забыл меня – это кровное оскорбление, и вот еще одно имя на моих табличках ненависти и мщения…
Нет, таков, каков он есть, род человеческий мне нравится, и я люблю его и составляю часть его, и живу со всеми этими людьми, и от них зависит все мое богатство и все мое счастье.
Впрочем, все это глупо. Но в этом мире все, что не грустно – глупо, и все, что не глупо – грустно.
Завтра в три часа я уезжаю в Рим, столько же для того, чтобы развлечься, сколько для того, чтобы презирать А., если он подаст к этому повод.
Четверг, 11 мая. Я выехала вчера в два часа с тетей.
Это ужасное доказательство любви, которое я, по-видимому, даю Пьетро.
Что же! Тем хуже! Если он думает, что я люблю его, если он верит в такую невозможно-громадную вещь – он просто глуп.
В два часа мы уже в Риме! Я бросаюсь к извозчику, тетя следует за мной и… и… я в Риме! Боже! Какая радость!
Наши вещи придут только завтра. Чтобы идти смотреть на бега, мы вынуждены довольствоваться нашими дорожными платьями. Впрочем, это было очень мило – мой серый костюм и фетровая шляпа. Я веду тетю на Корсо (что за прелестная вещь опять увидеть Корсо после Ниццы). Я оглушила ее всякими глупостями и объяснениями: мне все казалось, что она ничего не видит.
А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.
Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня, появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.
Я делаю знак Пьетро подойти, он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.
Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться туда всего на четыре дня, а как только он попал туда, его продержали целых семнадцать дней.
– Зачем же вы лгали, говоря, что были в Террачине?
– Да мне было стыдно сказать правду!
– А друзья в клубе знают это?
– Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.