– Почему?
– Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.
Затем он рассказал, как – чтобы понравиться отцу – он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их с собой. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.
Суббота, 13 мая. Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих, и у меня не хватает даже силы вынести свои огорчения с достоинством: я плакала. И в то время, как я пишу, я слышу шорох слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.
Вместо того, чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать – почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. Как, говорила я себе, лежа с закинутой головой на диван,- как же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да наконец еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я – ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали – забывает.
Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.
Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать и как я оскорблена!
Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.
Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пьетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А. попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, а Пьетро держал свечу… Но, отыскивая, я натыкалась на разные интрижные места и зачитывала их, и это продолжалось около получаса.
Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.
Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.
Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается – я уверена.
Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас – при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата – также, но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.
Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера – это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.
Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущее – как-то слишком тяжело для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра – так долго! Я почувствовала желание плакать – от неизвестности, а может быть, и от любви.
Среда, 17 мая. У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.
Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.
– Они в своем роде правы,- говорил он мечтательно,- я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «Она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял, и – не верю в Бога, и религия для меня не существует; я ни во что не верю.
Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.
– Нужно верить,- говорю я, взяв его руку,- надо исправиться, надо быть добрым.
– Это невозможно, никто не может меня любить таким, каков я есть, не правда ли?
– Гм… гм…
– Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. Кажется, что я добр со своими, но это только кажется, я их всех ненавижу – отца, братьев, даже мать; я очень несчастлив. А спросят меня, почему? Я не знаю!.. О, эти священники!- воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью.- Эти попы! О, если бы вы только знали, что это! Он едва пришел в себя.
– И однако я люблю вас и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.
– А доказательство?
– Приказывайте.
– Приезжайте в Ниццу.
– Вы выводите меня из себя, говоря это. Вы знаете, что я не могу.
– Почему?
– Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтоб я ехал в Ниццу.
– Я понимаю, но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?
– Он не захочет. Я говорил матери, она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.
– Надо исправиться, надо приехать в Ниццу.
– Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.
– Я не сказала, что будет отказано мною.
– Это было бы слишком,- сказал он, близко глядя на меня,- это было бы… как сон.
– Но хороший сон, не правда ли?
– О, да!
– Так вы спросите у вашего отца?
– Конечно, да, но он не хочет, чтобы я женился. Нет, для этого надо заставить говорить духовника.
– Ну что ж, заставьте его говорить.
– Боже мой! И это вы говорите?
– Да, вы понимаете, что я не держусь особенно за вас, но я просто хочу дать удовлетворение своей оскорбленной гордости.
– Я несчастный, проклятый человек в этом мире! Бесполезно, да и невозможно передать все эти сотни фраз. Скажу только, что он повторял сто раз, что любит меня – таким нежным голосом и с такими умоляющими глазами, что я сама приблизилась к нему, и мы говорили как добрые друзья о множестве различных вещей. Я уверяла его, что существует Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он поверил в Бога, чтобы он увидел его моими глазами и молился ему моим голосом…
– Ну, так и кончено,- говорю я, отодвигаясь,- прощайте!
– Я вас люблю.
– Я вам верю,- говорю я, сжимая обе его руки,- и мне вас жаль!
– Вы никогда не полюбите меня?
– Когда вы будете свободны.
– Когда я умру.
– Я не могу теперь, потому что я вас жалею и презираю. Вам скажут, чтобы вы не любили меня, и вы послушаетесь.
– Может быть!
– Это ужасно!
– Я вас люблю,- говорил он в сотый раз. Он заплакал и вышел. Я приблизилась к столу, где сидела тетя, и сказала ей по-русски, что монах наговорил мне комплиментов, о которых я расскажу завтра. Он еще раз возвратился, и я простилась с ним.
– Нет, нет, не прощайтесь.
– Да, да, да. Прощайте. Я любила вас до этого разговора. [Приписка 1881. Я никогда не любила его; все это было только действие романтически-настроенного воображения, ищущего романа.]
– Но…- начал он.
– Прощайте.
– Так вы больше не поедете верхом в Тиволи завтра?
– Нет.
– И вы отказываетесь не из-за усталости?
– Нет! Усталость только предлог, я больше не хочу вас видеть.
– Но нет! Это невозможно,- говорил А., держа мои руки.
– До свиданья!
– Вы сказали мне, чтобы я переговорил с отцом и приехал в Ниццу? – говорит А. на лестнице перед уходом.
– Да.
– Я это сделаю, клянусь вам. И он ушел.
Три дня тому назад у меня явилась новая идея – что я скоро умру: я кашляю… Третьего дня я сидела в зале, было уже два часа утра; тетя торопила меня идти спать, а я не двигалась, говоря, что это доказательство тому, что я скоро умру.
– Что ж,- говорит тетя,- при таких условиях я не сомневаюсь, что ты умрешь.
– И тем лучше для вас: будет меньше расходов, не надо будет столько платить Лаферрьер!
И в сильном припадке кашля я откинулась на диван, к великому испугу тети, которая выбежала из комнаты, делая вид, что сердится.
Пятница, 19 мая. Тетя пошла в Ватикан, а я, не имея возможности быть с Пьетро, предпочитаю побыть одна. Он придет к пяти часам; я бы так хотела, чтобы тетя к тому времени еще не возвратилась. Я хотела бы остаться с ним наедине, но так, чтобы это казалось невольным, потому что я не могу больше показывать ему, что я ищу встречи с ним.